И он побежал в лазарет, чтобы уладить неприятное дело с дантистом. Имре, наверное, будет ругаться, но остальных врачей мы порадуем вестью о том, что завтра они уже не идут на внешние работы и лазарет получит два новых больничных барака, которых давно добивался Оскар.
Застегнутый на все пуговицы Лейтхольд вошел в комендатуру, вытянулся, поднял руку, гаркнул «Хей…тлер!» Он чувствовал себя как-то необычно бодро, в его вдоль и поперек изрезанном и сшитом теле словно ожили веселые, подвыпившие чертенята. Никогда он не был таким юным и гибким, ему даже хотелось петь. С высоты своего роста он глядел на плешивого, толстошеего Копица в теплой тельняшке и рубахе, который, скинув подтяжки, развалился за столом. И это его начальник! Этот неудачливый мелочной торговец хотел поучать его, как обращаться с «номерами». Этот потный лавочник намеревался давать ему житейские советы и треть всего накраденного!
Лейтхольд стоял навытяжку и незаметно вытирал о брюки ладони своих вытянутых по швам рук. Стереть бы с них следы рукопожатий этого недостойного нациста.
— Ты был занят, а? — сказал Копиц бодро. — Садись, устраивайся поудобнее.
— Я постою, герр рапортфюрер. Ты вызывал меня?
Копиц поднял взгляд — он заметил необычный тон своего помощника — и продолжал невозмутимо:
— Садись, приятель, разговор будет долгий.
— Пожалуйста, — оказал кюхеншеф, неловко подтянул к себе стул и сел.
— Слушай-ка, Лейтхольд, вот какое дело. Тот транспорт, что находится сейчас на станции, должен был прибыть на сутки раньше. Ты ведь это знаешь?
Лейтхольд едва кивнул.
— Да что с тобой? — Копиц снова взглянул на его стеклянный глаз. — Ты чем-нибудь озабочен?
— Да, — был ответ. — Не понимаю, почему ты запретил мне раздать остатки похлебки после отбоя тревоги.
Копиц наморщил лоб.
— Согласно инструкции, после десяти в лагере должен быть полный покой. Не устраивать же тут… Мало тебе было безобразия до налета?
— Люди были голодны, и…
— Люди? — прервал его рапортфюрер, но, вспомнив, что предстоит разговор на деликатную тему, снизил тон. — Не будем говорить об этом, приятель. Ты новичок в нашем деле, а я старый, опытный дядюшка Копиц. Оставь эту похлебку на завтра, будет экономия. А?
— Похлебка скиснет, — упрямо возразил Лейтхольд.
— Ну и что ж? Разбавишь ее свежей, будет незаметно. Но, черт подери, не для этого я тебя звал, у нас есть совсем другое дело. С чего я начал?.. Ах да, так вот, этот новый транспорт. Он, как видишь, опоздал на сутки. Теперь представь себе, что там, наверху, никто не знает об этой задержке, и нам уже с утра полагается рацион на всех прибывших. Тысяча триста человек это триста двадцать буханок хлеба плюс тридцать девять кило маргарина и тысяча триста литров похлебки… Соображаешь? Чистый доход, можно все запросто положить в карман. Я тебе в связи с этим расскажу анекдот. Сынок лавочника спрашивает: «Папаша, объясни мне, что такое честность?» — «А вот что, сынок, — отвечает тот. — Представь себе, что покупатель вместо десятки дал мне по ошибке сотню, повернулся и ушел. Вот тут-то и возникает вопрос о честности: сказать об этом мамаше или не сказать?»
Копиц рассмеялся и уставился на Лейтхольда: понял ли тот и почему не смеется? Но кюхеншеф сидел перед ним, вытянувшись, как палка, и не улыбнулся, хотя бы из вежливости.
— Я тебе объясню, — продолжал рапортфюрер снисходительно. — У этого лавочника очень строгая жена, понял? И вот его сынок спрашивает: «Папа, что такое…»
— Честность! — подхватил Лейтхольд. — Я хорошо слышал.
Копиц поднял брови.
— Что с тобой, приятель? Отличный анекдот, а ты… Покупатель дал сотню вместо десятки, и вот возникает вопрос…
— О честности, — ледяным тоном повторил Лейтхольд.
Копиц отодвинулся от стола и встал.
— Шарфюрер, приказываю тебе сказать, что с тобой такое. Мне совсем не нравится, как ты разговариваешь.
Лейтхольд тоже встал. Он медленно выпрямился и одернул френч. Его стеклянный глаз глядел куда- то поверх Копица, на портрет фюрера, но зрячий с насмешливым упрямством уставился на нос собеседника.
— Мне тоже кое-что не нравится, и я тебе скажу что, герр рапортфюрер. Прокисшую похлебку я раздавать не стану. По правде сказать, прежде у меня было довольно туманное представление о концлагерях. Но я видел однажды фотоснимок ворот бухенвальдского лагеря, и на них была крупная надпись: «Jedem das Seine». Это справедливый принцип. Пайки заключенных и без того малы, да еще часть их прилипает к другим рукам, это ты сам отлично знаешь. Из того, что остается, мы варим похлебку, и даже ее я не могу раздать целиком? Или, может быть, я должен спокойно смотреть, как моих кухарок поубивают голодные люди, которые не получили того, на что они имеют право?
Копиц ожидал упреков совсем другого рода, а это было просто смехотворно. Он снова опустился на стул и принял прежний тон.
— Да ладно же ты, недотепа! Что ты все ворчишь о какой-то похлебке, черт ее подери! Раздай ее сегодня или завтра утром, мне все равно, честное слово. Садись-ка и поговорим о выгодном деле. У нас в руках суточный рацион на тысячу триста человек, по ошибке отпущенный нам днем раньше. Дейбелю я еще ничего не сказал, он ужасный рвач, с ним о таких делах говорить нелегко. Потому-то я и вызвал прежде тебя, ты человек рассудительный, и я хочу, чтобы ты помог мне убедить Руди, что мы просто не можем всё хапнуть сами, только для нас троих. Придется поступить, как тот папаша из анекдота, и подумать о разумной доле для маменьки, которой в данном случае является каптенармус Шлейхер из главного склада. Это он допустил счастливую для нас ошибку, ему и надо заткнуть рот, чтобы никто ее не обнаружил.
Копиц хитро усмехнулся и выжидательно посмотрел на длинного Лейтхольда, который продолжал стоять на вытяжку, с видом богини правосудия, хоть и не слепой, но одноглазой… «Что только творится в этой дурацкой голове?» — подумал рапортфюрер.
А в голове Лейтхольда и в самом деле творились странные вещи. Над телом, в котором резвилась тысяча подвыпивших чертенят, господствовал мозг, полный серьезнейших мыслей, чистых и честных, как был твердо убежден сам Лейтхольд. Он еще чувствовал в своих объятиях прелестное молодое тело Юлишки, вспоминал, как отвел ее в свою каморку и уложил на койку. Помнил и то, как он тотчас осторожно отстранился от девушки, покрыл ее одеялом и хотел было на цыпочках отойти. И тут произошло невероятное: пока, склонившись над ней, он поправлял одеяло, Юлишка вдруг пошевелилась, схватила обеими руками руку своего патрона и прижалась к ней губами. Всего на секунду, и тотчас опять стала недвижима… Ошеломленный Лейтхольд выпрямился, пошатываясь, вышел в кухню и тихо прикрыл за собой дверь.
Больше ничего не произошло. Но, боже мой, это такое событие, такое событие! Хорошенькая арестантка спокойно отдыхала на койке, а он, Лейтхольд… Каждая клеточка его тела пела, в нем пробудились веселые чертенята, давно уже не подававшие признаков жизни. Несмотря на это, он оставался у котлов в темной кухне и, дожидаясь отбоя тревоги, тихо разговаривал с другими кухарками.
О чем же он говорил с девушками? Ну, расспрашивал их, чем они занимались, откуда родом, сколько кому лет. В темноте их голоса звучали сначала робко, потом посмелей. Беа с наивной хитростью завела речь о Юлишке: ей, мол, восемнадцать лет, она из хорошей семьи, ее отец держал маленькую консервную фабрику, он погиб несколько лет назад.
Растроганный Лейтхольд слушал, сердце у него колотилось. Он уверял себя, что гордится своим рыцарским поведением: ведь вот, он ни на йоту не воспользовался положением своей прекрасной узницы, уложил ее, а сам находится здесь и лишь изредка смотрит на руку, к которой прижимались ее влажные губы…
Это и вправду было все. А сейчас он как остолбенелый стоял против портрета Гитлера над столом