Он воткнул вилку в штепсель, выключил верхний свет и извлек из тумбочки тускло-металлические, ладошками, электроды, укрепленные на обруче для наушников.
В это время раздался стук и вошел профессор Стаканников.
Я забыл вам сказать, что по общественной линии он был прикреплен к общежитию, так что, встречая меня, обязательно спрашивал, все ли у нас в порядке с моральным обликом. А тут вдруг сам пожаловал, вы понимаете — как некстати. И кровати у нас были разворочены, и простыни развешаны на стенах.
Так что деваться нам было некуда, и Женька Баранцев, поколебавшись, еще раз кратко объяснил, что к чему. После этого нам не оставалось ничего другого, как предложить профессору Стаканникову самое удобное место — прямо против экрана, у Константиновой кровати.
Баранцев снова выключил свет, и в полутьме мы посмотрели друг на друга.
— Давайте, что ли, я первый, — сказал Немка и надвинул наушники-электроды.
Наступила абсолютная темнота.
Потом она дрогнула, заколебались тени, и мы увидели блестящую, черную, косо вставшую крышку рояля. Напоминало ли это кино? М-м-м… немного. Цветное?
Не знаю, Не помню. Вот сны снятся: они цветные? Да, я сказал, что рояль был черный, — каким, однако, он еще мог быть? В отличие от кино ощущение экрана полностью отсутствовало, хотя, очень сильно сосредоточившись, я мог увидеть черточки английских булавок, на которых держались простыни.
Итак, перед нами была косая крышка рояля; на ней параллелограммами лежал солнечный свет. За роялем сидела большая, шумно дышащая женщина, обильно заполнившая своим вздрагивающим телом блестящее платье.
Не глядя, она сильно ударила одной рукой по клавишам и запела зычно, призывно:
— До… ми-бемо-оль… соль…до!.. Повтори за мной, мальчик: до… ми-бемоль!..
Мы услышали тоненькое, мышиное:
— Ми-бесо-о-оль…
Мальчик лет шести стоял у рояльной ножки и ковырял паркет повернутым внутрь носком ботинка.
Господи! Это был Немка.
— Хорошо, — сказала Женщина у рояля, и мы заметили, что во рту у нее только пять или шесть зубов, и те серебряные. — Теперь, Моня…
— Я — Нема…
— Теперь, Сёма, спой нам песню, какую хочешь.
Немка повеселел, набрал воздуху в легкие и грянул:
Немка пел изо всех сил, вкладывая душу.
Но самого его уже не видно было, только слышался голос, а перед нами текли размытые, незапоминающиеся лица. Иногда то одно, то другое словно застревало на мгновение, и я видел молоденькую смешливую женщину в очках и буйно-волосатого, бровастого мужчину, тоже тихо посмеивающегося; они вертели в руках карандаши и смотрели в бумаги, разложенные на столе. Мелькнул коридорчик или прихожая, битком набитая мамами и детьми; толстая девочка плакала и топала ногами; мальчик откусывал шоколад от плитки, хрустя фольгой; матери что-то поправляли на детях, и их руки дрожали, а взгляды были ревнивы. Потом и это растаяло; и все поле зрения заняло усталое, полное лицо Женщины за роялем; глаза ее были закрыты, но что-то беспокоило ее: вздрагивали брови, сходились морщины на переносье — видно, какое-то воспоминание не давалось ей, и это было мучительно.
A Немка пел:
Вдруг мы увидели реку, летнюю рябоватую воду. Мы смотрели на нее с белого теплохода, перегнувшись через нагретый солнцем борт. На корме хлопал флаг с выгоревшей до белизны голубой полосой, зеленые берега с дрожащими где-то на горизонте колокольнями и мачтами электропередачи плыли мимо тихо и бесконечно, и запах июльских трав висел над палубой.
— Хорошо тебе? — чуть слышно спросил молодой человек свою спутницу, высокую, склонную к полноте девушку, и положил ладонь на ее большую, сильную руку.
— Очень, — тоже еле слышно сказала она.
— А кто это поет? — спросил он. — Ты слышишь?
— Это радио в каюте, — сказала она. — Пусть.
Немка кончил. Женщина у рояля медленно открыла глаза.
— Ну, хорошо, — сказала она, все еще улыбаясь, — иди, мальчик. И позови следующего.
…Появились Нёмкина мама и Нёмкин папа. Женщина, которая раньше сидела за роялем, теперь засовывала бумаги в портфель из крокодиловой кожи с монограммой и говорила им:
— Поздравляю вас! У нас было девятнадцать человек на место, но ваш мальчик выдержал такой конкурс. У него удивительная способность проникаться самим духом произведения. Посмотрим, посмотрим… Может быть, он станет Музыкантом с большой буквы.
— А я — то думал, что он станет инженером, — рассеянно улыбался Нёмкин папа, — в наш век, знаете… Но, конечно, если проникается духом…
— …Изюмова-а! — вдруг заорал кто-то над моим ухом так, что я вздрогнул.
— Изюмова! Изюмова!.. — кричали со всех сторон, и крики тонули в овациях.
Немка, совершенно взрослый, сегодняшний Немка, вышел из-за кулис и поднялся к дирижерскому пульту. У него был растерзанный вид: манишка потемнела, и воротничок съехал набок. Отскочивший черный бантик он держал в руке и прижимал эту руку к сердцу. Он был совершенно счастлив; я ни разу не видел Немку таким измученно-счастливым.
А по обе стороны от него стояли взволнованные скрипачи и неслышно били смычками по струнам своих скрипок.
Все исчезло и смолкло разом, как появилось. В полной темноте мы услышали щелчок — потом я понял, что это Баранцев перекинул тумблер вправо.
— Спой, Сёма, нам песню, какую хочешь, — сказала Женщина у рояля.
Немка повеселел, набрал воздуху и грянул:
Лицо Женщины заполнило поле зрения, глаза ее были закрыты, но что-то мучило ее, какое-то неуловимое воспоминание: вздрагивали брови, и морщины сходились на переносье.