человеке, который стал для Маркова… Да разве отыскать слово, объясняющее, кем стал профессор Чижов для Маркова?

Он навсегда запомнил тот день, когда впервые вошел в аудиторию новый профессор. Оглядел студентов, мгновенно останавливаясь глазами на каждом, и вместо того, чтобы, как было обещано в расписании, читать общую теорию газов, заговорил — о музыке.

Студенты поначалу переглядывались. Марков, никогда не любивший разговоров не по делу, тоже, как и все в начале лекции, недоумевал: что же записывать-то в толстую тетрадку, раскрытую на первой странице? Про Баха? Об основах гармонии?

А профессор говорил, все больше увлекаясь, о непрерывном, полном музыки, вечном движении материи, о сложных, как сплетения мелодических тем бетховенских симфоний, связях физического мира… Марков так ничего тогда и не записал в свою тетрадку и всю жизнь потом жалел об этом. Да и теперь жалеет.

Потом, конечно, были и газы, и формулы, и практические занятия, но профессор Чижов обо всем говорил совсем не так, как другие. И дело было даже не в том, что каждое его слово необыкновенно свежо и весомо очерчивало мысль, отчего она делалась рельефной и четкой. Дело было в богатстве понимания танственных связей в мире всего со всем, неразрывной соподчиненности явлений, веществ. стихий, энергий духовных и материальных, рождавших в единстве немыслимую цельность какого-то высшего смысла и назначения нерасчленимого бытия.

«Блеск! — говорили студенты а перерывах. — Нет, парни, како-ой блеск!..»

А Марков — молчал. Эти лекции ломали его. После них он был противен, тошен самому себе — невежда, абсолютный невежда! После лекций Чижова хотелось сейчас же, без промедления, во весь опор мчаться в «Ленинку» и читать, читать. И слушать музыку. И созерцать картины Тициана и Ван Гога, постигать великие строения Древней Греции, пламенеющей готики Франции и живые текучие камни испанца Гауди… Чтоб ничто не осталось вне тебя, чтоб не прошло мимо, чтоб хоть немножко, ну вот настолечко приблизиться к тому огромному летящему миру, в котором жил их профессор.

Да разве это были… лекции? Это были уроки.

Так их и стал называть Марков, твердо решив заниматься в будущем теми же проблемами, что и Чижов. Он был уверен: все глубоко взаимосвязано и, только во всем следуя учителю, сможет он стать тем, кем мечтал.

Они подолгу говорили после занятий. Чижов запросто приводил его к себе, ставил на проигрыватель Моцарта, и снова шел разговор, то у маленькой грифельной доски в кабинете, то — на листках бумаги, то в кухне, за стаканом чая; часы общений, после которых студент МИФИ Марков брел по ночной Москве, счастливый и… влюбленный.

Жизнь Маркова была не из самых радостных и легких.

До двадцати трех лет он не знал многого из того, чем почти владел каждый… например, что такое семья, своя комната.

Но остались в памяти отдельные дни.

И одним из самых ярких навсегда остался день, когда заседала комиссия по распределению.

Чижов утром встретил его на лестнице и сказал, как бы между делом, мимоходом, как о давно решенном, исключающем возражения: «Пойдешь в мою шарагу!»

В «шараге», то есть в лаборатории номер шесть знаменитого научного института, он еще лучше узнал учителя.

— Потрудимся, други! — говорил Борис Александрович, входя утром в «мыслильню» — комнату сотрудников, где они получали «ЦУ», обсуждали опыты, эксперименты, прежде чем разойтись по этажу. — Спешите, братцы! Мода на физиков проходит! Скоро за вас никто замуж не пойдет!

Они любили своего профессора.

Любили, когда он шел в кабинет, переодевался и возвращался к ним уже не в модном, строгом костюме с лауреатским значком на лацкане и при галстуке, а в затрапезной пестрой рубашке и джинсах, в наброшенном на плечи белом халате, высокий, по-юношески подобранный. Любили, когда, поплевав на руки, он отгонял неумех и сам брался за паяльник и забирался в густые дебри электронных схем… Узкие глаза, блестевшие холодной голубизной на тонком, бледном лице в частой штриховке мелких морщин, утрачивали тогда всегдашнее ироническое выражение.

Они знали: для их руководителя, профессора Бориса Александровича Чижова, нет, не было и не будет ничего дороже работы. Он жил наукой, дышал ею. Ломать голову, ставить подряд десятки опытов, находить, отвергать, радоваться и страдать над установками и черной доской — без всего этого он не смог бы существовать.

Суховатый, деликатный, нередко ироничный и снисходительно насмешливый, он мгновенно «переходил в другое агрегатное состояние», как шутя говорил Мишка, когда речь заходила о физике, о том ее разделе, на котором они «пахали». Если есть на свете счастливый человек — так это учитель, думал Марков.

Но каким страстным, злым, язвительным становился Борис Александрович, когда спорил всерьёз и без шуток, отстаивая свое!

Тогда для него не было ни рангов, ни дистанций, ни субординаций. Плохо работать у Чижова было просто немыслимое — и они пыхтели. Отношение к науке — этим измерялось всё. Ведь на свете нет, не было и не могло быть ничего важнее.

А когда их институтский местком устраивал поездки за грибами, Чижов приходил к автобусу в старой куртке и сапогах, надвинув на лоб старую кепку — похожий на пожилого офицера-отставника, летчика или артиллериста. Но легкий на ногу, с выверенными, точными движениями бывалого человека, он всё равно чем-то отличался от остальных… Чем? Марков давно это понял. Профессор Чижов знал не только свою науку… Нечто гораздо большее и всеобъемлющее, о чём так трудно, а часто и попросту невозможно было говорить…

Марков приподнялся на кровати, перевернулся на спину и снова лег, заложив руки за голову.

Когда это было?..

В больнице время резко сбавило темп, исчезло ставшее таким привычным ощущение страшной нехватки часов, и последняя поездка с Чижовым в лес показалась Маркову почти неральной, бесконечно далекой.

Он принялся вспоминать тот день — и отчетливо увидел Чижова, ребят из лаборатории, желтые волны опавших листьев под ногами и стволы, стволы…

Он шел с плетеной деревенской корзинкой, цепко всматриваясь в землю, раздвигал листья, бросался к подосиновикам, срезал их крепкие, тугие, похожие на маленькие березки ножки, и осторожно, чтоб не сбить оранжевой замшевой шляпки, укладывал в корзину. Грибов было в то лето сказочно много, и он радовался им, смеясь в душе над вечными бабьими охами-ахами, что такое грибное время — к войне.

Вышел на поляну, светлевшую за тонкими стволами молодого осинника, и замер. Десятки грибов толпились перед ним, поднявшись на красных и желтых, уже начинающих чернеть листьях. А чуть в сторонке от них стоял такой грибина, что у Маркова сердце подпрыгнуло. Ай да гриб! Сережку бы сюда! Только бы не червивый!

Но красавец смазался девственно-чистеньким, а шляпка размером с большую тарелку еле уместилась в корзине.

«Э, нет, приятель, — подумал Марков, — так дело не пойдет. Все трофеи мои собою закрыл. Придется в руке нести».

Он уже представлял, как завоют от зависти ребята, когда он вдруг небрежно вытащит из-за спины руку с этой громадиной, и как завороженно будет смотреть на гриб Сережка, когда он повторит дома этот фокус.

И вдруг что-то случилось.

Марков почувствовал: эта минута уже была. И был такой же гриб. И та же радость. Все повторилось. Замкнулся какой-то круг жизни.

В мокрых листьях отражалось, отсвечивало небо. Было тихо. Чуть постукивали капли по земле и веткам.

Он стоял один в редком осиннике и, закрыв глаза, вслушивался в легкий перестук мелкого дождя. Он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату