Она придет, будет ждать. Пройдет час. Потом ещё полчаса. И ещё. Она не уйдет. Она будет ждать долго, очень долго… но…
И полетит она в свой город, и будет ей худо, тяжко возвращаться, опять смотреть на белые церкви, на реку…
Сто шагов вперед, сто назад, с ума сойти можно. Хоть бы адрес знал. Обычный, почтовый… Отбил бы телеграмму. «Задержала погода». Но у меня — только позывной ее станции, и не дай Бог, чтоб кто-нибудь узнал о наших разговорах… контрабандой.
Уже много месяцев в нарушение всех служебных инструкций и предписаний мне удавалось продлить этот разговор на одну-две минуты.
И эти минуты незаметно для меня самого становились от месяца к месяцу все значительнее и важнее.
Началось это случайно.
Просто, наверно, нашлось у нее свободное время, а может, никто не стоял за спиной и не услышал — мало ли почему? — только однажды, в конце связи, эта далекая радистка спросила, правда ли, мол, что на «точке А-77-33», на острове Далеком живет он один.
— Да нет… — ответил я ей, — весной, летом хорошо: птицы прилетают. И не прослушал я, не прослушал, как умолк вдруг женский голос за несколько тысяч километров от острова.
Наши свидания в эфире случались раз в неделю, потому что через каждые три дня ее заменяла девушка с твердым, уверенным голосом, четкой дикцией и короткими репликами без выражения.
Скоро год, как мы впервые проболтали неположенную минуту. Теперь предельно сжаты были все мои сообщения, непременно надо было мне урвать еще одну лишнюю минутку, украсть ее у другого радиста, с другой зимовки или станции,
Я не знаю ее лица, ее рук, глаз, не представляю их и боюсь представить: для меня существует только голос, женский голос, трепещущий мембраной наушника.
Свистел эфир, трещали разряды молний, перебивали друг друга сигналы кораблей и портов, сигналы любителей, врывавшихся в наши служебные диапазоны, смазанный треск скоростного телеграфа, а мы воровали свои минутки… а я ждал, когда вновь прилетит с радиоволной ее голос, немного усталый, с хрипотцой, с вологодским выговором.
Сколько сигарет было искурено в ожидании этого голоса, о чем только не думал я в эти минуты, ожидая…
Шли месяцы, и я начал понимать, что всё, всё, что бы я ни делал, связано непонятными, крепкими нитями с нею. Ее зовут Таня. Таня… Я люблю это имя.
И хоть я ни разу тебя не видел, я знаю, как ты ходишь по улицам своего города, как приходишь вечерами в свою комнату, закрываешь дверь и включаешь музыку. И, слушая музыку, думаешь об острове среди ледяных полей, о человеке на нем под черным небом полярной ночи. Обо мне. На всей земле — только ты одна.
Я люблю Далекий весной, когда вскрываются льды, когда море снова пахнет солью, когда ветер не режет глаза, а несет с далеких берегов, из тундры забытые запахи трав, цветущего лишайника, оленьих стад.
Плохо тогда становится нам с Прошкой. Носится он как угорелый по камням, лает просто так, задрав голову к небу, лижет тающий снег, принюхивается, визжит и крутится волчком. Мы ждём с ним одного и того же. И приходит этот день.
Прошка настораживается, цепенеет, начинает мелко дрожать, пригибается к снегу. А потом вскакивает и несется по камням к морю. В просветлевшем весеннем небе летает и кричит чайка-хохотунья. Первая.
Она подлетает к камням, срывается, планирует и усаживается на кромки льдин, чиркает крылом по воде и с громким криком уходит к материку.
И снова дни одиночества, но мы с Прошкой — опытный народ. Теперь скоро.
И летят с пронзительным криком чайки, летят бело-черными стрелами кайры, летят серые глупышы, занимают уступы, селятся в щелях, на камнях. Тысячи птиц вьются над Далеким, и кипит жизнь, и будто снегом разносит ветер белый пух, и хочется, чтоб было так всегда.
Крик, писк, свист крыльев, драки и скандалы, ветер несет серые, белые и сине-черные перышки, в воздухе плавает розоватый пух.
Ловят кайры рыбешку, дерутся, пихаются по уступам, чайки нахально подлетают к дому, усаживаются на натянутых проводах антенн, вертят головками, насмешливо рассматривают заливающегося Прошку и, со свистом поднявшись вверх, роняют на скалы, на крышу, на провода белые метинки помета.
Счастливое это время! Мы счастливы, потому что уже давно стоит полярный день, потому что тепло и у нас на острове тысячи птиц. Прошка ходит на охоту, возвращается исклеванный, но сытый и довольный жизнью. Недолгая ему лафа. Только начнут кайры нести яйца на голые камни, не подобраться ему к ним. Заклюют всем базаром, не раз и не два крепко поучили…
Гудят ноги. Сколько километров отшагал — сто шагов туда, сто — назад… Сажусь в кресло, лезу в карман за сигаретой. Вторая пачка кончилась. Ну и ладно. Подремлю.
Таня! Если бы ты знала, как трудно мне было сказать эти два слова: «Давайте встретимся». Сколько раз обещал себе сказать и — не мог. А вот теперь — жду самолета, жду погоды, чтоб лететь к тебе навстречу. А за окошком — беспощадный снег, и нет ему ни конца ни краю, этому северному снегопаду…
А помнишь — тогда, весной? Я сказал, что очень жду наших выходов в эфир. И ты ответила: «Я тоже, очень». Знаешь ли ты, чем был для меня тот день? Я не мог больше оставаться у рации и вышел из дому. Будто опять родился, в новую жизнь.
Против света скалы были серо-синими, и небо, все в плотных, мощных облаках, дрожало и, казалось, приглушенно гудело. Облака медленно двигались, переворачивались, меняли окраску и то становились тоньше, то наполнялись силой, и я…
— Что? Что такое? — Байдаров не расслышал, ч т о пробубнили по радио, и, хватая за руки бегущих к выходной галерее людей, спрашивал: — Что сказали? Полеты?
— Летим, парень! Летим! — Старик в лохматом полушубке махнул рукой. — Слава тебе Господи, поспеем.
— …Па-авта-аряю-ю… Объявляется посадка на самолет, следующий рейсом… Объявляли посадку. Вскочили геологи, заплакали разбуженные ребятишки. Байдаров метнулся вслед за всеми и выскочил на поле.
Аэродром был расчерчен черными полосами по синему ночному снегу. Со всех сторон свистели и грохотали турбины, ревели моторы, со всех сторон слышался разноголосый рокот прогреваемых, выходящих на режим двигателей.
Разом вспыхнули прожектора на стоянках, осветили холодно мерцающие алюминием фюзеляжи и хвосты с красными флажками. Загорелись красные и зеленые бортовые огни на кончиках крыльев, ослепительно мигнули раз, другой, третий и принялись торопливо вспыхивать алые блистеры.
Темной шеренгой люди пошли по бетону к одному из самолетов.
Байдаров, еще не веря в свое счастье, предъявил билет и поднялся вверх к зияющему провалу двери.
Он сел в кресло, глянул в круглое оконце на заваленный снегом, светящийся изнутри желтым сиянием корпус аэровокзала, на алые молнии, разбегавшиеся мерными вспышками по крылу, снегу, отъезжающему трапу, и все эти пять дней тревожного, мучительного ожидания показались ему сном, смутным и полузабытым.
Пронзительно зашелестел воздух, поднялся до свиста, перешел в мерный грохот, задрожали борта и кресла, осветилась впереди взлетная полоса, и «Ту-104» самолет покатил в разбег.
Небо, синее и густое, было прозрачно. В размытой, расплывчатой дали алела полоса восхода, там занимался день.
Третий час длился полет, во всем салоне не спал один Байдаров. Он сидел в конце фюзеляжа, у хвоста, сидел, пригнувшись к иллюминатору, и, раздернув занавески, не отрываясь, смотрел в нестрашную бездну, плавно вздымавшуюся и отходящую вниз. Из сопла двигателя струились желто-голубые огни, они