По морю ходили волны, встречались, вздымались и осыпались белыми барашками, прибой казался каменным, застывшим — они летели вдоль берега, самолет начало встряхивать, как сани на льдистых колдобинах, и вот рассыпались в прибрежном мелководье черные тараканы заякоренных лодок, белый ракушечный пляж завился ускользающим долгим канатом, мелькнула знакомая башня элеватора, вокзальчик, город, кино «Звезда» на площади… где там больница?
Мотор застучал тише и реже, зарябили лопасти винта. Дома умчались назад, крыши… крыши… голое поле…
Толчок, подскок, опять толчок… они катят по грунту полосы, разворачиваются, громко шипят тормоза. Замирает и отдает назад пропеллер. Плотная тишина.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Больниц в городе было четыре, и, чтоб узнать, где Галька, Сапроненко забежал к ним домой, в маленький деревянный домишко по улице Щорса. Дом не изменился, та же красочка голубая, рукомойник на столбике во дворе, лавочка у забора…
На улице начинало темнеть, он дернул калитку — петли скрипнули звуком, который он различил бы среди всех прочих. Прошел по тропинке к крыльцу. Сердце застучало — вдруг выйдет сейчас Галина, жива- здорова: «Ну, заходите, гость дорогой, чего уж…»
Но не горел свет в окошках, молчало все за дверями. Он стукнул своим стуком — не отозвались, вошел в сени — керосиновая вонь, облупленный китайский таз во мраке, всё как при нем, и ведро зацепил, как всегда, чертыхнулся: «Наставят вечно, как…»
Он потянул дверь в дом, встал под косяком.
— Дома кто? — спросил сорвавшимся голосом.
Никто не ответил. Сапроненко щелкнул выключателем. Не было Ленкиной детской кроватки, пол свежевыкрашен охрой, плетеные тряпичные половики красно-желтые. «Ван- Гог…» — независимо, сама по себе пробежала мысль. Цветы на окнах разрослись, Ленкины учебники на полочке, похвальная грамота… Он шагнул поближе: «Награждается ученица Сапроненко Лена за отличную…»
А повыше чуть по-прежнему красовалась большая рыночная «картина»: плывут по синей воде лебедь с лебедью, и олень с оранжевыми рогами выступает из-за смешного коротенького дерева.
Как часто в тот год, когда он все решался уйти и не уходил или когда зудела все одно: «Мало, мало, вон у Охрименков…» — умелая в жизни, крепкая его теща, он глядел на этих лебедей, понимая, что давно в разные стороны плывут обвившие друг друга гнутыми шеями птицы… Он стал привозить из рейсов книги… как-то в один из дней, дрожа от счастья, прикатил с громадным альбомом Петрова-Водкина в блестящем супере — «Купание красного коня», гнал всю дорогу так, что подкидывало до крыши кабины, тормознул у калитки, гуднул. Галька только усмехнулась его покупке и радости. «Бо-ожечки… — глянула и, поджав губы, пошла к себе теща. — Было на шо груши кидать!..»
Он листал еще пахнущие типографской краской страницы ночью. «Иди ложись…» — «А! Спи давай…» Лебеди на стене расплывались, расходились по воде, в их любовной слитности был обман, насмешка. И он возненавидел эту мазню и все хотел содрать со стены. «Да сними ты их к чертям! Глядеть тошно, пошлятина!». — «Ах, Боже ж ты мой, вы смотрите, какие мы культурные заделались! Всегда тут висели и висеть будут!..»
Сейчас он смотрел на них уже иначе… и словно выступило из простых детских красок тепло рук, родная домашняя уютность… В детском взгляде немудрящего кустаря Сапроненко вдруг земетил, рассмотрел — и сам удивился — нечто от того ясного спокойного знания, что морозом пробирало, когда стоял он в Пушкинском у картины француза Анри Руссо «Муза и Аполлинер». Сапроненко смотрел в лицо поэта, открытого ему однажды Сафаровым, прибежавшим с маленькой белой книжечкой в руках:
Ты от старого мира устал, наконец,
Пастушка, о Башня Эйфеля…
…Мосты в это утро блеют, как стадо овец…
«Нет, ты послушай, подумай… — поднимал блестящие глаза Сафаров. — „Ты церковь обходишь — войти помешал тебе стыд…“ А! Ты понимаешь, Сашка?!»
Лебеди плыли, плыли, олень дышал и смотрел зачарованно куда-то. И чего было воротить нос, чего лаяться?!
— Есть кто? — повторил он.
За ситчиком занавески кто-то зашевелился, заохал. Он шагнул по половицам, отдернул. На тещиной лежанке сидела незнакомая старуха, нашаривала ногой шлепанец и испуганно смотрела на него.
— Здорово, тетя, — сказал он. — А где Коваленки?
— Та ж у больнице усе. У Галы. А ты кто же?..
— Свой я, бабушка. Свой…
— А Галычка-то наша… Ой, горе… люды, люды…
— Жива? — спросил он, чувствуя, как мутится в глазах от напряжения.
— Вмирает, детусечка… Уси побигли.
— Иде вона? Больныца — яка? — перешел он на украинский. — Я бачу — нема никого. Та кажи ты, тетка!
— На Володарьського… У новой. Може, ще живая. Да ты чей?
Сапроненко не знал, как сказать. Пошел в сени, хлебнул прямо из ведра и скривился невольно — отвык! Отвык от вкуса воды, что пил с рождения, — сколько ни бурили тут скважин, вся вода была от веку солоно-горька, и привкус этот чувствовался во всем, даже в пиве.
Вернулся в горницу, постоял. Старуха молча смотрела на него.
— А ты чья? — вздохнул он и вытер со лба пот.
— Та ж Охрименков. Хату гляжу. Валя ключ задевала. Ох, дочкб, дочкб! Да ты-то не Сашок ли, що Галу бросил?
— Молчи, бабка, — сказал он. — Ну… прощай.
На улице стемнело, зажглись редкие фонари. Сапроненко пошел — ходу до больницы было четверть часа. Вот и угол Володарского и Тараса Шевченко.
Он остановился, перевел дух и твердым солдатским шагом погнал себя к новенькому трехэтажному зданию с голубыми лампами дневного света в окнах. Рванул дверь хирургического отделения и вошел в сладковатый больничный туман.
Несколько человек толпились в конце длинного коридора. Сапроненко сделал несколько шагов и сразу узнал их всех, всю Галькину родню, и по тому, как они стояли, и по тому, как ждали чего-то с одинаковыми неподвижными распухшими лицами, понял, что успел.
Все молчали. И он подошел к ним почти на цыпочках, остановился, замер, глядя вбок и вниз. На него взглянули бегло, красными глазами — и отвернулись. Галькина тетка, Маруся, наклонилась к другой женщине (Сапроненко забыл ее имя), шепнула ей, та кивнула. Сбитой вместе черной кучкой стояли они все у двери, он не мог подойти к ним, стал поодаль, плечом к стене.
За дверью клокотала и булькала вода в кране — приглушенно сквозь дерево и стекло, но сиплый этот звук всверливался в уши, то спадая, то нарастая.
«Чего они не закрутят кран?» — думал он, а неотвязное клокотание разносилось по всему коридору с неумолимой дерзкой настырностью и равнодушием.
Вдруг звук стал громче, Сапроненко обернулся на дверь, и сердце садануло: кто-то маленький вышел… лица не видно — красное платье в горошек, чулочки серенькие, чернота волос. И стыд, стыд залил Сапроненко — за свое лицо, страшное, багрово-синее, — перед ней, перед этой маленькой, худой, с зелеными кругами у глаз, с полураскрытым ртом.
— Леночка… — глотнул он, — Лен-чка… — и шагнул к ней по качающемуся полу. — Дочк…
Ее глаза были темны после того, что увидела она за дверью. Строго посмотрела ему в лицо и, кажется, не узнала.
— Ленк, — жалко улыбаясь расползшимися губами, он пошел к ней, впившись глазами в эту бледное