личико, руки, ноги, короткое платьице. — Я это, папка, вот… Здравствуй, слышишь… — И он протянул к ней руку, нагнулся, чтоб схватить и прижать. Но Лепка смотрела и не узнавала его за синяками, и вдруг он понял — узнала: гордо взлетели бровки, расширились и тотчас сузились большие, взрослые глаза.
— Доченька. — Он поймал ее за плечи, и, наверное, впервые за все тридцать лет сделалось так страшно, когда вблизи, рядом с его враз отяжелевшими веками, исказилось непритворной страстной ненавистью ее родное, чужое, единственное лицо.
— Пуссь-ти! — прошипела она, вырываясь.
Он хотел погладить ее волосы, но она с силой уперлась ему в грудь кулаками, брыкнулась, вырвалась и отскочила. Он отпустил, глядя, как, бросившись от него к Марусе, она спряталась за нее.
Маруся посмотрела на него мокрыми, снизу вверх жалеющими глазами, подошел Галькин брат — не брат, седьмая вода — Пашка Чепуров, механик с элеватора, чуть «под мухой», сунул руку.
— Здоров, Сань. Во дела какие, вишь. — Смолк, постоял и отошел.
Опять громче стало слышно бурление воды в кране. Из отворившейся двери медленно вышла теща, Валентина Степановна. Все уставились на нее — она покачала головой. Лицо ее было совсем белым, только уголки глаз опустились. Она пошла по коридору, все расступились с поспешностью — не спрашивая, боясь задеть взглядом.
И Сапроненко отступил к стене. Но Валентина Степановна заметила его, гневно прожгла зрачками, задержала шаг и, охнув, ослабев, огребла его, привалилась к плечу, затряслась. Чувствуя, что и ему петлей давит глотку, он обхватил ее полные плечи, прижал к себе изо всей силы, трясущимися руками гладил ее голову.
— Ну, ну… — шептал он.
— Не… несов… — всхлипывая, она все хотела что-то выговорить и наконец выдавила, — несовместимо с жизнью. Врачи сказали, несов… — глаза ее опять залило слезами, — несовместимо…
— Мать… — шепнул он, почти не слыша себя, — Я вот… — Он и сам не знал, что хочет сказать ей, в все выплеснулось в то, как он назвал ее — за всю жизнь впервые так.
Валентина Степановна справилась, сжала губы, отпрянула и произнесла по-семейному, свойски:
— Приехал, хорошо. Поди, поди к ней, по одному пускают, ступай, не долго только.
И он посмотрел ей прямо в лицо, слыша и не веря, и целый шквал чувств захлестнул его — как он ругался с ней вечно, как ненавидел эту осанистую сильную бабу, хваткую, властную и крутонравую, как презирал за ломовую ее работу — всё на огороде, всё за рубли, на рынок, на рынок, копеечку к копеечке, и помидоры, и огурцы, и семечки, и картошку — в Майкоп, в Краснодар, а то и в Ростов — «Неближний свет…» — «Ладно, нечего! Ехай!..» — как называл ее «куркульей породой», «кулачкой», «жлобой семижильной», как чертыхался в дороге и ночами в постели: «Х-хо!.. Нич-чего себе, устроились, кулбчки, нашли себе лошадку с мотором, выгодного муженька…», как и к Галке стал стыть — всё из-за нее, из-за тещеньки дорогой, все чаще примечая в жене то же, тещино, жадное, тупо-ненасытное, твердый тяжелый нахрап. И как же муторно делалось тогда — вот так: «груши, груши, груши…» — до конца?
И тут, в больничном коридоре, он только понял, что никогда не знал этой сутулой, работящей тетки, никогда не понимал ее сердца, не заглядывал в глубь этого чужого чугуннолобого человека. А ведь присмотрись — и мог бы, наверно, углядеть это — живое, горячее от быстрой крови, отзывчивое, человечье, готовое прощать… — значит, было в ней и сердце, и какая-то особая, своя доброта и правда, не из ничего же они взялись, если сейчас она пускала его туда, к Галке, к дочуре своей, отнимала у себя последние минуты — побыть около нее, уходящей из жизни. Чего же он раньше-то не понимал в своей теще, отчего не распознал?
— Иди, иди, Саша, — повторила она. А он все смотрел на неё, зная, что не забудет этого никогда.
— Иди, иди… — закивала Маруся.
— Давай… — кивнул Пашка.
Сапроненко переводил глаза с одного на другого — что же это за люди такие, что сделалось с ними? Или они были такими всегда, и их он тоже никогда не знал? Одна дочь его, Ленка, смотрела в пол, а рядом с ней он теперь только заметил незнакомого крепкого мужика с совершенно провалившимися глазницами.
«А-а… — сообразил он. — Что ж, все законно». — И скрестился с ним взглядом, по-братски прося простить.
Дверь открылась — звук текущего крана врезался в уши. Палата была большая, светлая, горели все голубые трубки у потолка, в углу стояла белая ширма, за столиком сидели два врача и сестра.
— Вы кто? — обернулась женщина-врач.
— Я муж ей.
— Какой муж? — повернулась вторая докторица. — Мы мужа видели — в коридоре стоит.
— Ну… бывший, — нахмурился он.
— А-а… — сказали они. — Ну… пройдите.
И он шагнул к ширме и увидел, что клокочет вовсе не кран.
«Зачем Ленку пускали?» — подумал он.
Лица не было — блестящая от испарины серая глина с черной лентой бровей, в бинтах. Он стал у задней спинки кровати и смотрел в упор, с ярой жадностью, неотрывно, чтоб запомнить все-все, до конца…
То, что было Галкой, лежало неподвижно, и лишь грудь ее с хриплым клекотом приподымалась высоко и с тем же шумом опадала.
Запомнить… все запомнить… как лежит, как ровно падает свет с потолка — и никому уже не нужное полотенце на спинке койки.
— Отойдите, — сказала сестра со шприцем в руке.
«Зачем колоть? — удивился он про себя. — Разве не понятно, зачем еще что-то, отпустили бы так».
Он помнил Гальку, всю Гальку, от макушки до мизинчиков ног… он знал ее оболочку лучше, чем свою.
Он смотрел искоса — как вонзили в нее шприц, переставили рыжие резиновые трубки в сосудиках- склянках, пузырившихся на стальном штативе в головах. Желтое тело в бинтах лежало плоско, провалившись в белизне простыней, и от смятых грудей до ног, по боку, по животу, уходя в бинты, темнело сплошное черно-лиловое пятно. Нет, нет, можно было и не спрашивать — это, и правда, никак не возможным казалось совместить с жизнью, но в теле жены еще держались какие-то силы, и их хватало, только чтобы прокачивать через горло последние комки воздуха.
Нет, нельзя, чтоб это длилось долго. Тут уже кончилась борьба за жизнь, тело само сражалось с жизнью, оно хотело неподвижности и покоя, но ему не давали того, чего жаждала каждая его клетка. И он, Сапроненко, бывший муж, почувствовал, что и на его щеках возникло, как и на лицах Галькиных родных, это сходное с нетерпением ожидание.
После этого булькающего звука в горле уже ничего не могло быть, но смерть всё не слетала с потолка, всё не брала свое.
«Случайность…» — словно кто-то развел руками в душе, но Сапроненко мгновенно отогнал спасительную уловку. Уж кто-кто, а он, понимал — нет. Не случайность.
«Да брось ты, кончай, конечно, случайность! — нашептывал голос в груди. — И не думай, не морочь себе голову. Ты ничего не решал, все вышло как вышло. Вот уж и муж новый намечался, и дочь твоя жмется к нему, — так что не вклинься поправочка…»
Он сделал тогда как решил. И вот за это его желание писать красками, чиркать углом и выводить карандашом на бумаге лица людей, деревья и города его бывшая жена платила самой жизнью.
Он не хотел, не хотел ее смерти, не хотел этого лица и черного кровоподтека от шеи до ног, он… А какая разница — хотел, не хотел? И неужто для того была поломана жизнь, и Галка уплывает в ничто, чтоб разменять всё на те рубли? Но тогда ведь он мог и не срываться из этого города, тянуть, как тянул. Ведь на поверку все высокие слова — «Ах, искусство!», «Ах, идеалы!»… Ну — что? Слова не найдешь? — обернулись тем же калымом!
Он вышел из-за ширмы, остановился перед врачами.