треть или даже четверть стоимости аренды самосвала и бульдозера нанимал рабочих, таких, как мы, чтобы грузили в зембиля — двухпудовые ивовые корзины, на ремне подымали к плечу и несли, высыпали, возвращались и несли — до самого заката, иногда падая от изнеможенья: тут же следует посмотреть в глаза, что с зрачками, в сознании или нет, нашатырь, много надо пить воды, на воде прораб не экономил, пригонял облупленные цистерны из-под кваса.
Чего я только не навидался за эти шабашки. На Апшероне всегда роскошь соседствовала с ничтожностью рабочей жизни, сам в детстве видел, но не понимал. Ребенком я любил кататься на машине «скорой помощи» — поездка в любом автотранспорте для нас, мальчишек, была праздником, я до сих пор помню запах салона «волги», помню мелкие вентиляционные дырочки, в шашечном порядке покрывавшие обивку салона. Запах «волги» не спутаю с запахом «копейки», помню всю палитру выхлопов — от зудящего «ЗИЛа» до тарахтящей «инвалидки», помню бензо-масляный аромат мотора, доносившийся от раскаленных цилиндров мотоцикла (присесть на корточки, обжечь любопытные пальцы о ребра радиатора). Мы не могли пройти мимо ни одного самодвижущегося механизма и не упускали случая прокатиться, включая пыточный «алабаш» (хоть раз да сблюешь, без газетного фунтика я в нем не ездил), перевозочное средство нефтяников. Роскошью была дальняя поездка с бабушкой на прививки — непременный атрибут летнего пребывания в нобелевском Насосном поселке. Детей в отдаленных районах прививали выездные бригады. Водители меня знали — загружали в кабину, поближе к горячему, передающему в руку волнительную дрожь рычагу передач, и мы на «рафике» неотложки колесили по северной части Апшерона, поднимались и в предгорья, за Бешбармак, в так называемый «район», где сразу становилось дико, неуютно, лица отчужденные, непроницаемые для русской речи, обычно переводила медсестра или бабушка брала с собой водителя. Я же понимал в речи горцев только одно — уважительное: «Доктор, доктор».
В таких поездках мне пришлось побывать и в совсем неслыханных местах, называемых «нахалстроем». Из «района» — сельских полуварварских нагорий, где человек, говоривший по-русски, был изгоем, люди стремились в город, находили работу, а в общежитии жить не хотели, или мест не было, особенно для семейных, и в дальних окрестностях самозахватом (если только можно захватить пустыню) возводили из подручного материала лачуги, проводили воду — проржавленные щиты, мотки трансформаторной проволоки, фанера и картон, спинки кроватей, разодранные матрасы, одеяльные стеганые лохмотья, окошки, затянутые мешками из-под суперфосфатных удобрений, синие буквы, мутный сальный свет, и тут же под ногами куры, кошки, овца привязана за ногу к кровати, играют в нарды, девочка смуглая до черноты, в бордовом теплом цветастом халатике, с бирюзовым камушком-амулетом на нитке вокруг пухлого запястья уставилась черными глазищами.
Теперь на окраинах современного Баку вырос огромный иной нахалстрой: бескрайнее поселение жалких лачуг, образованное десятками тысяч беженцев. Бежавшие от войны, лишившиеся своих домов, земли, обезумевшие от горя и смерти, они оказались на краю бездны и едва смогли как-то на нем укрепиться. За семнадцать лет здесь мало что изменилось, только выросло кладбище. Оно выглядит как новенькое — аккуратные ограды, роскошь некоторых могил бросается в глаза.
Особый, загнанный несчастьем люд. Если бы не солнце…
Егеря мало чем отличались от этих бедняков, легко находили с ними общий язык, вместе мы выходили на земляные работы, считавшиеся самыми тяжкими, бедняки всегда знали, где найти такую работу.
На кордонах Хашем оставлял по егерю — тех, кому выпадал жребий, без обид. Ночевать мы размещались на нахалстрое, у одноногого Ахмеда, товарища Хашема, который платил тому за постой: за землю во дворе, на которой мы раскатывали пенки, за кипяток. Жил Ахмед одиноко и считал нашу компанию даром Аллаха: жена его три года назад умерла, сына последний раз видели в середине 90-х в Сургуте. Каждый его поход в город за пенсией (поселения беженцев не значились на карте и не имели адресов) был битвой. Питались мы два раза в день, в сутки выходило по батону на человека, полкило вареной колбасы, помидоры и много, много чая. Егеря устраивали соревнование во время чаепития: кто растянет кусок сахара на большее количество армудов. Причем правила требовали не облизывать и не кусать сахар, а держать его за щекой и после каждого армуда предъявлять его судьям. Вечером после еды все засыпали за считаные минуты. Только первые дни еще самые молодые егеря отпрашивались у Хашема в город — в кино, пройтись укромно по улицам, посмотреть на хорошо одетых людей; но к концу недели отрубались во мгновение ока вместе со всеми. Егеря шептались, что многие женщины с нахалстроя занимаются в городе проституцией. Говорили с сочувствием и страхом на лицах. Засыпая под открытым сочным небом детства, раньше пустынным, сейчас же полным самолетов и спутников, я прислушивался к гаснущей сытости и думал о женщине, которую видел позавчера утром, когда вышел в проулок умыться из бутылки, почистить зубы. Широкобедрая, сильная телом, она показалась из соседнего двора. Завидев меня, подняла руки собрать в узел волосы, и я увидел взошедшую грудь; отвернулась, пошла чего-то искать. Широкая кость, но длинная шея, руки плавные. Вернулась и, прикрывая рот (видимо, не было переднего зуба), заглянула за забор. «Зачем она вернулась, — думал я, засыпая. — Почему не скрылась за платком? Она меня отметила. Спросить о ней Ахмеда? Но как он отреагирует? Как подступиться? Ахмед — добрый человек, но кто его знает, может, она его близкая родственница. Да и вообще соседи — почти родственники. Как быть?»
На каких только работах мы не пропадали. Везде и всюду я фотографировал. Я стервенел с этими кадрами, спохватывался и давился стыдом. Но егеря подбадривали меня. Они любили фотографироваться.
Хашем не имел права оголять фронт в Ширване дольше, чем на две недели, да и трудно было долее снести эту каторгу. Как-то раз Аббас привел к Ахмеду мужчину — Кули, он представил его Хашему. «Хочет землю таскать». — «Тяжелая работа. Тебе надо?» Кули, изможденного вида человек с нехорошо горящими глазами, поспешно закивал. Хашем помолчал. Потом сказал: «Ладно». Кули оказался мужем Зейнаб, соседки Ахмеда. Месяц назад он вернулся из Курска, где работал на стройке — на холоде заливал бетоном полы промышленных ангаров; вернулся больным какой-то внутренней болезнью, которую никак не могли врачи в России определить. Он немного отлежался и теперь присоединился к егерям. Работал Кули плохо, еще меньше, чем я, а долю в оплате Хашем ему не сокращал. И егеря возроптали (я же свои деньги не брал, чем вызывал восхищение). Тогда Хашем придумал Кули должность кашевара, которая до сих пор была сменной. Кули теперь стал постоянным поваром, покупал продукты, заваривал чай. Он всячески старался услужить егерям и Хашему. А я видел, как ему трудно было после работы возиться с готовкой, и старался помочь. Я придумал варить кулеш — пшенную кашу с чем Бог пошлет: сосиски, колбаса, рыба. Егерям очень нравилось: вкусно и сытно.
Кули кланялся мне, это мне не нравилось. Дело в том, что еще до того, как Кули вернулся из России, я стал ходить к Зейнаб. Первый раз пришел из любопытства, принес конфет детям. Их у нее было трое, младшей девочке два года. Зейнаб обрадовалась, успела половину сластей спрятать, собрала на стол. Я отказался от еды. Заварила чай. По-русски она почти не говорила, а я молчал, только смотрел на нее. Она включила телевизор и уложила детей за занавеской. Черно-белый телевизор едва что-то показывал, звука не было совсем. Мы вместе стали настраивать антенну, дети выглядывали из-за занавески, смеялись, наконец утихли. Миска теплого риса, очень красивого, с шафраном, тающий кусочек топленого масла в центре. Чай. Треснутое блюдце. Я не желал ее поначалу и не собирался даже тронуть ее, я был у нее здесь только из интереса, чтобы просто посидеть и уйти. Я принес с собой фотоаппарат, но так и не снял крышку с объектива.
Она потянулась сама и все сделала. Когда я уходил, оставив под подушкой пятьдесят долларов, Зейнаб целовала мне руку. Один раз, когда мы все еще лежали, в закуток влетела девочка с куском обслюнявленного хлеба. Она протянула его матери, но испугалась меня, и я скрылся под одеялом. Мать что-то тихо сказала дочери. После того случая я долго не приходил к Зейнаб. Она сама пришла к Ахмеду, принесла егерям вареной картошки. Плеснув в миску щепоть сахару (примета не велит уйти с пустой посудой), она посмотрела на меня. Я снова стал к ней ходить.
И вот вернулся Кули, я перестал ходить к Зейнаб.
Как-то раз я собрался в Насосный к Керри, который не знал, что мы неожиданно отчалили на шабашку, и сам хотел приехать в Ширван. Я провалялся до полудня, умылся. Но тут к Ахмеду зашла за солью Зейнаб…
В этот день в первые часы работы Кули подвернул ногу, вот почему вернулся домой. Когда Кули вошел, я снова спрятался под одеяло. Зейнаб закричала. Я выглянул. Кули выбежал и вернулся, припадая