вприщур на садящееся в степь солнце, поднимается на цыпочки, опускается, так чувственно ощущая даль, которую приобретает взгляд в степи на небольшом возвышении. Вдруг вспугнутые чем-то джейраны вдали подняли косицу пыли, и плавкий мениск светила затягивается пурпурным дымом.
Они уже четверть часа стоят в пробке на набережной, у парашютной вышки. «Как я люблю этот город!» Хашем слышит море и думает о том, что когда-то мечтал раствориться в животном мире Ширвана, мечтал полностью сравнять разум с могучим покоем степи, отключить инстинкт мысли, остаться отделенным. Сейчас это желание к нему возвращается с особенной теплотой и не умозрением, а простотой осуществимости. У него почти в самом центре Ширвана есть место — ложе, где он желает — может умереть. Большой плоский камень он обнаружил в земле четыре года назад. Он находился неподалеку от того места, где однажды в небе он увидел лик матери. Произошло это зимой, после недельного норда он отправился к морю осмотреть берег, продышаться. Он шел чистой, выметенной степью, в которой норд зализал, загладил все следы, задул растения, кости. Мать — в четверть небосвода родной лик — смотрела с теплотой. Но взгляд ее не был обращен к нему, а был направлен внутрь. И Хашему стало больно от этого. Но вдруг лик прояснился улыбкой, и она медленно преобразилась, растворилась в небе, а под конец обратилась, взглянула на него ласково.
«Так матери не смотрят, — горько думал он. — Матери хотят бежать к детям, а не смотреть на них».
Хашем с тех пор несколько раз на закате ложился на расчищенный им теплый лоб камня и смотрел, как проступают в вышине звезды. Главное — не отрываться взглядом, и тогда полнота звездного собрания станет видна с особенной ясностью.
Хашем мечтает однажды не встать с этого горячего камня, хранящего теплоту всю ночь. Камень этот — его вывернутая наизнанку воздушная могила, здесь особенно глубоко спится, бездонно, прогревается каждый позвонок, каждая косточка.
Илья не чужой ему человек, но лучше бы он ехал обратно в Америку, в Москву. «Верно, что я тогда передумал, не поддался его уговорам. Он умеет уговаривать, да и не так уж трудно уговорить голодного разделить обед. Что бы я делал в Москве, в Калифорнии? Рыба, выброшенная на сушу, никогда не обретет ног, даже если все время станет танцевать на хвосте. Илья в один месяц соскучился бы со мной, зачем ему Маугли в городе, куда с ним показаться? Он только здесь такой кроткий, а там быстро бы перешел к покровительству. Говорил, что надо ехать в Америку: там много заповедников, почти вся страна один большой заповедник, и что стоит только чуть наладить английский, как с моими навыками не составит труда стать рейнджером», — задумался Хашем и вдруг почувствовал влеченье к будущему.
«Мы жизнью с ним расходимся. Зачем мне заповедник снов в Калифорнии, когда у меня есть свое царство. Да и ему уж нечего здесь более делать. Рай не удался, его съели люди. Илья — человек не холостой, и оттого слабый. Или это я слабый и неправый? Однако же я устал. Была бы своя воля — руки бы не поднял месяц, два, три. Только бы лежал в тени навеса, читал, смотрел, пережидал бы ветер… Дожидался бы солнца, спицами сквозь кровлю… Смерть усталостью сначала берет. Усталость — ласка смерти».
— Постой, давай по Кривой.
Он совсем забыл себя в пути, но вдруг ему захотелось еще и еще, полно почувствовать город, заглянуть ему в лицо, и он обеспокоился выбором маршрута.
— Зачем по Кривой, до вечера в пробке простоим, — отозвался Аббас и снова ожесточенно надавил ногой рычаг передачи.
— Хорошо, — сказал Хашем и повернул голову, запрокинул, чтобы всмотреться в набегавшие карнизы особняка Кафара. Там, на верхотуре, куда десятилетиями не догадывался взглянуть прохожий, царила отдельная жизнь небожителей этого города — почерневших нимф и сатиров, неопорных кариатид, тщательно вылепленного фавна, неприлично подвижного, там стремительная Дафна, охваченная понизу стволом оливы, тянула вверх слабые руки…
«Илья своего добился. Весь мир ему доступен. Но без несчастья человек неполон. Жаль, что он поглощен фантомом бросившей его женщины. Вот люди, бедные, бедные люди. Любят друг друга так, что не отличают любовь от ненависти. Наносят урон размером с мир, им это будто украдкой хлеба отщипнуть. Как его утешить? Надо поговорить с его женой. Я попрошу ее. Хотя бы посмотрю на нее снова…»
— Куда ты возил ту женщину, которая приехала с американцами на экскурсию в Ширван в прошлую субботу?
— Большой новый дом напротив Интуриста. Очень богатый, на кривой кобыле не объедешь, — ответил Аббас.
…Когда Тереза стала жить в полку, казалось бы — что еще мне нужно: вот она, рядом. Но я мучился. Я боялся показаться ей на глаза, чтобы не выдать себя. Меня она как будто не замечала. Теперь я ревновал ее и к Хашему, и ко всему полку. Я ушел в Ширван на несколько дней, выходил себя степью, и степь мне подсказала вернуться и прямо посмотреть ей в глаза. Перестать ненавидеть, начать уважать. Но я еще долго не был способен с ней заговорить. Я подсматривал за ней. Что она делает, как живет. Поселилась одна в половинке вагончика на Северном кордоне. Там сейчас по распоряжению Хашема оборудовался полевой стан, с тем чтобы разгрузить кордон Святого Камня, обедать на котором стало неудобно, так как работы по прочистке канала перекинулись на другую сторону озера и на обеденный перерыв ходить теперь было ближе на Северный, чтобы не идти вокруг озера четыре километра. Каждый день к Терезе приходила Сона, и они шли обжигать новые, вылепленные Ильханом тандыры, печь хлеб, скрести столы.
Один раз я пришел к ним обедать. Тереза была в джинсах и клетчатой рубахе, волосы повязаны платком. Подмышки потемнели от пота. Она стояла на раздаче и пристально на меня посмотрела, когда подошла моя очередь. Я отвернулся.
На кого она оставил Марка?
Я смотрел и удивлялся тому, как она понимает Сону с полужеста, как приветлива с егерями, удивлялся, как проворно и старательно она все умеет делать по хозяйству, иногда, впрочем, встречаясь с трудностями (например, при замесе теста), но ловко выходит из ситуации, посоветовавшись с Соной, которая была с ней внимательна и дружна. Егеря малость ее смущались. А я соображал, что когда мы вместе жили, питались мы по кафешкам или пиццей.
Все разрешилось, когда на полевой стан заглянул Хашем. Он не стал обедать, а просто прошелся под навес осмотреться, поздороваться. Тереза стояла над огромной сковородкой, где шипели, потихоньку темнея от масла и расползаясь, ломтики баклажан. Она густо покраснела, когда Хашем протянул ей руку, судорожно вытерла о фартук ладони и качнулась на цыпочки через плиту, когда протягивала ему пальцы для пожатия.
На следующее утро я увидел ее сидящей на крыльце вагончика с кружкой чая. Я сел рядом на ступеньку. Она подвинулась. Помолчали. Наконец я спросил:
— Ты что здесь делаешь?
— То же, что и ты, — ответила Тереза.
— Где Марк?
— В Дрездене, у мамы.
Потом она встала и вошла в свою камору.
Я ушел к озеру проверить верши и по дороге понял, что она права. Я окончательно понял, что именно я делаю здесь столько месяцев, почему не свалю прочь от этого сумасшествия, абсолютного помешательства. Я понял, кому я поклоняюсь. Именно так. «Поклонение» — точное слово.
Дня через четыре к Северному кордону пропылил джип. Из него вышел человек в синих брюках, белой рубашке и темных очках. Когда он их снял, я узнал Роберта.
Тереза в это время под навесом чистила песком кастрюли, чтобы потом Ильхан отвез их к озеру прополоскать. Она только взглянула на Роберта и тут же снова обратилась к днищу кастрюли. Роберт подошел к ней. Через минуту они боролись. Роберт тянул Терезу за руку к машине. Сначала она сопротивлялась, как маленький ребенок упирается, не желая покидать игру. Затем остервенело.
Роберт открыл заднюю дверь, когда я приблизился к нему и крикнул:
— У тебя шнурок развязался.