глаза и когти, ловкость и красота сокола принадлежат его хозяину. Что сокол и есть сам хозяин. Арабские колдуны — маги — в сказках превращались в сокола. «Тысяча и одна ночь» перенаселена джиннами, волшебными слугами, которые могут быть выпущены из лампы. Так вот, слуги-джинны эти — не духи, а соколы. А лампа — клетка. В арабских сказках этот мотив уникален: там нет, как есть у христиан, идеи прийти и населить и обустроить землю для своих будущих поколений. Зато их сказочная мифология изобилует мотивом порабощения и победы при помощи магических слуг, над которыми господствует еще со времен египтян Гор — бог-сокол. Арабы в сказках и не в сказках орудуют не собственными руками. А руками волшебных слуг. Каковых и любят обожествлять. Так что соколиная охота для них — форма религии, отправление ритуала.
Билл недоверчиво посмотрел в упор на Керри и сделал большой глоток из кружки.
— Роберт вполне подходящий парень, чтобы кормить саудитов пирожками с хубарой, — заключил Дэн. — Вот у кого надо учиться.
— А как он узнал все это? И почему вдруг здесь объявилась эта птица? — спросил я.
— Да он дока! Он всерьез задружился с кем-то из сынков некоего шейха, близкого к королевской семье. Вышел на него в Лондоне. У самого Роберта отец из
— Так откуда здесь эта птица? Двадцать лет назад здесь не было никаких разговоров ни о соколах, ни о об этой хубаре. Я хорошо знаю природу родного края. Я держал в руках шахинов — небольших красивых соколов. С ними связаны народные поверья, но никто никогда не пробовал с их помощью убивать неведомую птицу хубару. Что это за птица?
— Да откуда мне знать наверняка? Говорят, — Дэн макнул усы в пену, — хубара, избегая истребления, изменила миграционные пути и выбрала наиболее защищенные от охотников степи. Здесь же во время Советов половина страны была пограничной закрытой зоной. Вот ей тут и приглянулось. Арабы с наступлением сезона охоты во все края рассылают разведчиков доложить о прилете и численности хубары. Тем более, поговаривают, здесь в одном из заповедников научились разводить хубару в неволе. Вот арабы туда и целят. Точнее, Роберт целит.
На следующий день вечером, отпустив таксиста близ кондоминиума
Следующий кадр я сделал наугад, повернув объектив в сторону моря, где по грунтовой дорожке бежала тележка, запряженная мулом. На горе тряпья восседала кучерявая чумазая девчушка и очень азартно, то и дело задирая на ухабах грязные пятки, стремясь, наверное, поскорей до темноты добраться домой, лупила толстым концом ветки упрямого мула, едва доставала до крупа.
Велосипедные колеса повозки пылили в столбе света, в котором море серебрилось.
Одно из самых тяжелых зрелищ любовного свойства — вид кобеля, напавшего на место в саду, где недавно лежала потекшая сучка. Ее только что увела соседка, а кобель разминулся с ней, припозднившись с прогулки, и теперь кусал землю с травой, скулил и плакал.
Так я сейчас метался по городу, раскаленному явностью следа.
Городские цветы без запаха — бесполые. Запах розы в гамме ароматов — особенный, возвратный запах, необычайно элегический… Запахи, особенно цветочные, — это азбука памяти, элегическая квинтэссенция. Один запах я помню так, что воспоминание о нем вызывает затмение сознания: запах хоросанской розы. Был такой сорт у Серафимы в саду: можно было задохнуться счастьем, не оторваться. Но был еще и запах жасмина, трагический запах. Запах цветов, принесенный движением воздуха, — иной, чем тактильный. Запахи записаны в моем теле непосредственно на нервных окончаниях.
Все мои мучения по Терезе вернулись приступом сейчас, когда я этого ожидал в меньшей степени… Мне вдруг приснился запах жасмина, этот запах вдруг обрел плоть, нагую, он проник в меня всего, и я покорился, вытянулся по дыханию, стараясь каждой клеточкой услышать в себе отклик, почувствовать, скользнуть к чреслам вечности, раздвинуть ей ложесна — и после плакать во сне, выход утром из комнаты только через окно, как же избавиться от этого ужаса.
Но даже и скопца фантомная боль раздавит.
Написал ей письмо, отвез в гостиницу.
— Ладно. Все равно она русалка.
Дальше мы долго гуляли, собирали ракушки, брели, морская пустошь, редкие прохожие с собакой, но вот рыбный ресторан, fish of a day, я все старался понять по вкусу, какого вида эта рыба, и белое вино, и солнце, и вдруг пропадают вокруг все повара и официанты, и надо идти жарить рыбу самому. Корзина полная устриц, гребешков, живой рыбы, я думаю, куда нам столько? И оставляю только одного тунца, с руку. Мы грузимся в моторку, везем рыбу в море, выпустить — и вдруг налетает шторм, шквал, брызги, я оборачиваюсь вытряхнуть рыбу из корзины, соображая, что того тунца все-таки тоже надо было взять с собой — и тогда бы нас не постиг шторм, — а там в корзине твоя подруга, сестра, вы похожи явно, но та другая не слишком любезна ко мне. Ты помогаешь ей подняться. Мотор выходит из строя, веслами едва удается держать лодку против волны. Подруга твоя говорит: „Сейчас позову на помощь“ — и прыгает за борт. А мы сидим в лодке среди шторма. Среди яркого солнечного дня и волны совсем не страшны. А берега уже не видно. В общем, еле проснулся. Какой-то бред, но ужасно красиво — аж задохнулся от того, как в ресторане на сваях над самым морем, у причала, вся мебель в белых чехлах, плетеные кресла, белые крахмаленые скатерти, и занавесь белая под тихим движением ветра открывает вид на пустынную бухту, солнце. Как тебе мой родной город? Я тоже здесь обитаю сейчас…»
Что я видел? Что беспамятство зорче затмения.
Что я видел? Разъятые рассветом перья ковыля, шатры болиголова, раскинутые в зените: жаворонок бьется в колоколе небосвода.
Что я видел? Степь нисходит в пустыню, слепят настовые озера солончаков. Поезд выгибается, локомотив высекает свисток, штурмуя рай заката. Взор выдыхает к горам, к островкам верблюжьей колючки, Малый Кавказский хребет придвигается фронтом бурана, лилово-рыжим, и взгляд устремляется к алчущим выси, подрагивающим на стыках рельс скальным идолам Бешбармака.
Что я видел — ни для кого не зримо.
Потому как беспамятство — самая благодатная почва. Глаза мои уже проросли в ней косточками правды, и вот-вот два ростка граната встретят свет в заглохшем саду подле старого финского домика, на клочке Апшеронского полуострова.
Всхлипывает горлинка, вскрикивает цикада. Между абрикосовым деревом и шпанской вишней подвешен гамак — кусок невода, выброшенного штормом; ручки развалившегося кресла — растяжки, стволы под веревкой обернуты половинками велосипедной покрышки.
Невод был пуст семнадцать лет, просеивал только лепечущую листву теней, падение гусениц, зимний дождь, крупу норда, ветер швырял его, скручивал жгутом — но сегодня в полдень гамак вдруг натянулся, ячейки пополнели, скрипнул подвес, и ладонь прозрачного гиганта накренилась ковшом, выпуская призрака пройтись по саду.
Я трогаю шершавые листья инжира. Я нежу глазное дно солнцем сквозь виноградные листья — их