составляет пятиконечную звезду. Мы заглядываем внутрь.

— Ахмед! Ахмед! Друг ко мне с Москвы приехал, сейчас охотиться с бакланом едем, по дороге ветер покажу. Как там на заливе? Стрепетов видел?

— Салам алейкум, — кланяется Ахмед — худой, красивый, с щеголеватыми усиками человек лет тридцати, руки по локоть вымазаны смесью масла и грязи: неопознанная машинерия стоит на двух домкратах и столбиках из кирпичей, крест-накрест. Он вылез из-под нее приветствовать нас, отодвигает носком ботинка расплющенный картонный ящик, с которого только что встал, и теперь стесняется, мнется, косится на фотоаппарат еще подозрительней, чем косился бы на оружие, и еще больше смущается, когда наконец Аббас говорит: «Ладно, поедем, может, стрепетов посмотрим. Стрепет, когда на крыло с биджар поднимается — вокруг метель от крыльев, белым-бело, дух уносит», — и начинает бить носком ботинка по рычагу стартера, а тот спружинивает и попадает ему по берцу. Я навожу объектив на Ахмеда, на его бескрылый «четыреста двенадцатый москвич», улыбаюсь; женщина, видимо, его мать, от смущения прикрывающая ладонью и краем задранного фартука рот, полный золотых руин, улыбается и еще поправляет платок, спускаясь с крыльца, когда я отщелкиваю с нее несколько кадров. Фотоаппараты, да еще с такими объективами, редкость в этой местности — невиданный глубинный блеск стекла, внушительность тубуса, черного тисненного под кожу корпуса, жужжание наводки, шарканье шторки, будоражащий щелчок затвора… Корреспондент незримой газеты сделает видимым ныне поглощенное безвестностью лицо — например, вот этой женщины, склоненной над вулканическим конусом тандыра, фигура ее призрачна, затянута дымом, поднимающимся из жерла печи. Мы тормознули на обочине купить чурека — мне ведь нужно будет чем-то питаться следующие два дня, которые я проведу на острове Сара, рассекающем с юга залив Гызылагач. Здесь я попросился побыть в уединении. Аббас согласился свезти меня в окрестности бывшей базы отряда космонавтов: здешние влажные субтропики были сочтены идеальными условиями для экстремальных тренировок. Аббас общался с космонавтами в прошлой жизни, до сих пор переписывается с Севастьяновым.

Женщина только что распластала, прибила по периметру кулаком чурек на раскаленной глине, облизанной всполохами углей, поднялась и откинулась назад, схватилась за поясницу и щурится от дыма, хлынувшего вдруг из соседнего тандыра, где дрова только разгораются, потрескивают, показывая отсвет коротких, шелковых языков пламени. Женщина заметила, что я снимаю, и улыбнулась, отвела взгляд смущенно, но поясница тут же перестала ее беспокоить, и она подбоченилась, крикнула задорно что-то своим подругам, те в тон наперебой: «Теперь знаменитой станешь. Ты всегда мечтала!» И мы снова мчимся — ладонь вверх флюгером, почуять упругий воздух, телесность ветра, вот что всегда меня увлекало — движенье незримое воздушных масс. Что есть ветер? Прозрачный, невидимый, а дует — аж из глаз слезы, с ног валит… Разве не дикость?

5

На ухабе хватаюсь за Аббаса. Широкоскулый профиль, голубой глаз… Кисть Аббаса выныривает из подвернутого рукава брезентовой штормовки, хватко выжимает газ. Мой рот забивается ветром. Поршни и выхлоп бьют в бубен барабанных перепонок… Впервые в жизни мне пришло в голову, что ветер способен обучить науке общения с прозрачностью, с прозрачными мирами, со стихией отсутствия — в кирхе немецко-шведского прихода. Строгая осанка обглоданного ветром известняка сто лет назад была возведена Нобелями неподалеку от прибрежного Парапета. Сейчас она стоит заброшенной, а в детстве по воскресеньям наполнялась к вечеру музыкой, как раковина шумом прибоя. В конце нашей улицы, почти у самого моря, жила баба Катя-католичка, Бауман Екатерина Андреевна, строгая женщина лет шестидесяти, из семьи немцев-колонистов, предки ее издавна жили в Закавказье; мать рассказывала, что во время войны ее семью вместе с другими немцами сослали за море в Казахстан, где она едва не погибла в трудармии, но вернулась из Акмолинска, вышла замуж и работала учетчицей на хлебзаводе. Каждое воскресное утро в любую погоду перед отъездом в город она выкатывала парализованного мужа в сад, где под деревьями он ожидал ее возвращения, дремал, искры пузырьков на ниточке слюны стекали с его губы. Глаза живо смотрели из глубины обвисшего лица, над неровно выбритыми щеками… Когда-то отец работал с Петром Степановичем и, видимо, хорошо к нему относился, потому что иногда заходил в сад, чтобы постоять рядом, сказать несколько слов. Старик не отвечал, голова тряслась, отец осторожно вынимал из кармана его полосатой пижамы пачку папирос, спички, неумело раскуривал (сам он не курил) и вставлял старику в губы, которые тут же оживали, жадным танцем загоняли папиросу в угол рта, и голова старика окутывалась дымом. Отец тогда отходил. На концерте баба Катя, исполненная торжественности, никогда с нами не здоровалась, однако, встречая на Артеме, дружелюбно кивала. Вечером в понедельник в сумерках под дребезжащим накалом фонарем мы поджидали ее у афишного стенда кинотеатра «Вагиф», на который она кнопками возносила отчеканенную плакатным пером программку следующего концерта в кирхе. Предвестие света. Карамельный Гендель. Перекатывающий шаровую молнию по ледяному, поющему, шипящему стеклу Вивальди. Глюк, то встречающий, то провожающий Орфея. Воздушные, нерушимые замки Гайдна, шквалистые и штилевые. Бах. И вот зимой мы стоим с красными, ободранными шквалами хазри щеками, рука об руку — у меня всегда потела ладонь, если в младших классах я стоял с кем-то в паре, в упреждение выдергивал руку из девчачьей ладони, а тут мы, два взрослых лба, стоим рядом и за руки не держимся, но все равно ладонь потеет, обе потеют, несмотря на холод смертный, пока дошли — сквозь мягкий, но сырой и ветреный декабрь, я помню — я дрожу, лицо ледяно горит, руки горячие, и Бах над головой разносит нутро мое по высоте. Бах зачал в нас через уши вочеловеченный космос. Однажды, лет двадцать спустя, в калифорнийском марте в горах я оказался внутри радуги. И тогда представил себе оркестр вокруг, поднявший в зенит светового великана, — и первый раз с тех пор вспомнил воскресные концерты в кирхе. В тот вечер декабрьского ветра я не удержался и поцеловал Хашема: ткнулся губами в щеку, так мама иногда внезапно чмокала меня, залюбовавшись. Я не мог поцеловать Баха, и я не догадался укусить себя за запястье, как иногда делаю теперь от избытка чувств. В том, что я поцеловал Хашема, был только восторг существования, которым наполняла тело музыка, она замещала плоть тем, что уже слилась с сознанием, отняла его для верхотуры. Тогда впервые закралась мысль: музыка есть чистый смысл, который дан нам как есть, без посредников-знаков, а чувство и есть музыка, музыкальное произведение…

И вдруг я подумал: а сейчас его, пожалуй, и не поцелуешь — такого строгого, такого косматого. Я представил и содрогнулся от того, что на правах закадычного друга могу обратиться с телячьей нежностью к здоровенному мужику, до глаз заросшему ассирийской бородой, густой до слитности руна, с широкими, как у пловцов, плечами, хотя и с горбом, но с легкой, танцующей походкой, выработанной под звуки Боба Марли, Хендрикса, Заппы. I Shot The Sheriff, скорей всего, был гимном полкового поселения в Ширване, егеря ее крутили беспрерывно. Я там услышал впервые как самого Марли, так и перепевки, например, Клэптона, отчаянно и удачно подражающего Бобу.

Близость Хашема определилась безусловно и с первого взгляда. Во-первых, я его узнал мгновенно всего целиком, это был тот самый мальчик, с которым я рос пред лицом пустыни и моря, пред стартовой линией горизонта, это был он и никто иной. Во-вторых, я всегда доверяю первому взгляду, ибо доказано жизнью, ее страдательным залогом: последнее впечатление от человека или в лучшем случае впечатление установившееся — совпадает с первым ощущением, какое вызвал этот человек своим вторжением. Вот почему я поверяюсь фотографии.

6

— Сейчас по лиману срежем! — ожесточенно выкрикнул Аббас, и мы свернули на грунтовую дорогу, затем на песчаную полосу, залитую на урезе зеркально, затем снова на дорогу и помчались в набегавший навстречу, подпрыгивающий в треморе следующий поселок. Мотоцикл вдруг подлетел, коляска вздернулась набекрень, я схватился за спицы запаски, налег для баланса. И мне снова стало жутко от пасмурной скорости — тряский легендарный с задним ходом «Урал» несет нас по улицам и проулкам, вылетает на прямую, и снова ветер забивается в глотку, я кусаю его урывками и не могу ни продохнуть, ни ответить Аббасу, который отворачивается от встречного напора и, надрываясь от крика, объясняет прибрежную местность. Справа море, распахивая взгляд, стелется прибоем, слева тянутся в один ряд с гектарными промежутками дома: тут раньше все русские рыбаки жили, совхозные были дома, смотри — сначала так только русские строили, сразу ясно, чей дом: или только забор, или только штакетник, и все на ладони — широкое крыльцо, а с него веранда обносная на свайках, и тут они по вечерам за самоварами сидели, в основном молокане и субботники. Что? Геры? Геры не рыбачили, геры жили в Привольном или Ленкорани в основном, белая кость, бухгалтерия, торговля, инженеры…

Вы читаете Перс
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату