головы в раскрут, в вертикальной плоскости. Другой рукой он гасил поводки змея, складывая и опрокидывая, отчего змей нырял вниз — и вдруг, осаженный еще одним движением, в метре от земли вновь наполнялся ветром — и только тогда потихоньку укладывался на землю.
Хашем никогда не участвовал в воздушных парадах, не только из небрежения — ему хватало забот. Он часто где-то пропадал или затворничал в сарае, вывесив на ручку гостиничную картонку
Время от времени Хашем корпел над сложной системой клапанных дыр, из которых была составлена плоскость парусного крыла. Искусно отпарывая или подшивая, там штопая, а там откраивая опору воздуха, он подбирал одному ему известное летное качество, оттачивал маневренность, эффективность крыла, режим парашютирования, старался вытянуть поляру скоростей планирования при сохранении управляемости, чеканности реагирования. Змей — исполосованный меридиальными швами, был похож на две-три дольки сферы, распластанной на плоскости воздухоплавательной карты, небесная сферичность надорвана плоскостным растяжением… Колесную доску — с ремнями для крепления стоп и двумя колесами от детской коляски на импровизационной подвеске из автомобильной рессоры, врезанной в доску-хорду, — Хашем умел снять и надеть на лету или выправить крепление так, будто, сидя на краю постели, поправлял тапочек.
Хашем сидит, нянчит доску на коленях, думает: «Масло в шприце идет туже, чем кровь. Кровь идет туже пресной воды. Морская вода идет легче слюны. В человеке кровь — море. Душа — кровь. Большая рубиновая капля, с полведра — это душа. А может, шаровая молния есть сгущенная до плотности света душа? Душа, набравшая от давления раскаленность плазмы? Душа не может не иметь физического предъявления в мире, поле есть форма существования материи. И в то же время душа протяженна и компактна. Чем не разреженная молния? Душа взрывается, чтобы отдаться земле и атмосфере и где-то потом вновь сгуститься в шар…»
Втулки смазывались машинным маслом, янтарный бисер шприцом высевался по блескучей вороной закраине запрессовки, провести пальцем, вправить остатки, подтягивались одна за другой спицы: нагрузка на подвеску приличная, особенно при развороте.
Я мог оценить работу Хашема: кроме воздушных ружей (медные трубки, поршень из кожи и фетра, солидол и медицинский жгут) в детстве мы наравне мастерили тачанки-инвалидки: разламывали деревянные ящики, сколачивали раму, выстругивали оси, на которые набивали подшипники, отлаживали работу поворотного механизма — реечной подвижной конструкции, ходили на базар смотреть на устройство тележки безногого Сулима, вечно сидевшего подле цветастого китайского термоса, установленного на бордовой подушечке, и между распитием чая громогласно благословлявшего нараспев всех подавших и неподавших.
Катались мы с уклона улицы Горького или разгоняли друг дружку, толкая в плечи, а набрав скорость, вскакивали, как на самокат. На моем запястье с тыльной стороны, где вены расходятся из узла, остался короткий шрам, продранный плохо загнутым гвоздем, вбитым в рулевую трапецию этой бешеной тачанки нашего детства, грохотавшей по склонам Баиловского холма. Мыс, причалы, жирафы портовых кранов, сетка эстакад, лента дороги, спадающей по амфитеатру к прибрежному Шихово, море наклонно козыряло изумрудной полосой. Но дети не смотрят по сторонам, дети смотрят под ноги, на то, чего касается рука, поэтому детство есть асфальт, песок, бетон, штукатурка, жизнь плоскостей, их ощупь: вплотную прильнуть к стене, расставить руки, ноги, щекой вобрать шершавое тепло, поднять подбородок, глаза опрокинуть в провал между зреньем и стеной, — вот тогда голова закружится от жути небесного упадания.
— Есть запрет, — объясняет Хашем, — человеку самостоятельно вторгаться в небо. Ничто не должно высвободить человеческое из обыденного, кроме повиновения. Ибо в послушании свобода. И нет смысла желать смены халифа, угнетающего народ, потому что каждый следующий жесточе предыдущего… Точно также соколиная охота — удел царей и пророков, ибо ничто не должно позволить человеку привлечься к высотам.
— Жестоко, — говорю я.
— А это чтобы человек не слишком отличался от скота, — разъяснял Хашем. — Если человек больше похож на барана, чем на птицу, то он не делает из себя вопроса. Если ты способен только жевать траву, то с тебя, кроме шашлыка, никакой ответственности.
Научив егерей делать змеев и управлять их кульбитами в воздухе, Хашем обнаружил, что соколы беспокоятся, отвлекаются шумным кипением в воздухе, а также что азарт неофитов безобразен, обесчеловечивает их. «Впрочем, любая, — думал Хашем, — польза может разрушить сосуд, в который она помещается с чрезмерностью, особенно если сосуд оказывается ненасытен, хотя и благостью». И он стал запрещать воздушные бои. Если где-то в отдалении взметывались в свистящей битве два змея, Хашем спешил туда, чтобы без разговоров обрезать уздечки. Так что соревновательный угар давно уже переродился в вид искусства, и егеря теперь упражнялись в синхронных воздушных строях или в фигурах высшего пилотажа.
С конструкциями своими всегда приходили к Хашему, он советовал, поправлял, упражнялся в снисходительности. Аббас строил свой воздушный взвод из различных видов птиц, прививал лавсану перья с помощью алхимических клеев, которые вываривал из птичьих лапок и костей, составлял трудно каркас, возил его части в Баку для специальной дюралевой сварки или как шаман ходил по ветру, держа в отставленной руке прототип, напрягая и расслабляя локтевые мышцы, пытаясь уловить плечом его новые летные качества. И все только для того, чтобы перенять у фламинго, цапли, баклана, ястреба свойства полетных форм, повторить пропорции, и окрас, и маховую грацию. Аббас пытался настроить змей на такое же, как у баклана, точно управляемое пикирование. В возне с перьями Аббас, не ведая сути, подражал Хашему, который корпел над аэродинамическими свойствами и устройством пера, сек его ланцетом вдоль и поперек, сравнивал под микроскопом и описывал структурные особенности перьев различных видов птиц. Однако Хашему и в голову не приходило оперять летную плоскость, как это не только для маскарада профанически делал Аббас. Он рассчитывал, что сторонние знания о полете, обогащения в областях смысла, лишь сопричастного ему, но тем не менее смыкающего его поэтику с его физикой, проложат путь в воздух, в гору воздуха, в недра атмосферы куда верней, чем стезя подражательства. Он поступал с практическим смыслом полета точно так же, как поэт поступает с реальностью, выводя ее фундаментальные свойства из абсолютно неприкладных, отрешенных от реальности свойств языка. Мысль о том, что среди птиц затеряны ангелы, не давала ему покоя…
Мне трудно было спорить с Хашемом, он не принимал никого в свое сумасшествие, его формулы пера были бессмысленны, точно так же, как были бессмысленны формулы Хлебникова в «Досках судьбы». Хашем пытался вывести структурно инвариантные числа, описывающие упругость всех перьев, получить некий инвариант пера, который бы заключил в себе в числовом, то есть — число-символическом виде формулу полета.
— Вот эту кривую пера, — говорит Хашем, — мы можем разложить в ряд периодических функций и получить бесконечный набор чисел — весов, амплитуд при степенях разложения. Таким образом, каждому перу сопоставляется набор чисел. Это очень удобно, нужно только написать программу для вычисления этого ряда. Хватит щелкать. Напиши мне такую программу, сможешь? Прекрати. От тебя можно добиться хоть какой-то пользы? Прекрати снимать, я сказал!
— Напишу, — говорю я ему, быстро просматривая последние снимки.
Тропы джейранов в Ширване выстроены по незримому лекалу. Совершенно неясно, как антилопы определяют свои навигации. Ниточка к ниточке, поворот за поворотом, след в след. Весь Ширван сплошь разлинован — а не вытоптан! — следами: взрослые особи чеканили, детеныши почти без промаха сыпали копеечки копытец одна к одной, загляденье. В Ширване поражали потоки живой массы степи, устремленной в кругооборот жизнетворенья; крохотные пальчиковые следы песчанок вокруг норок, миниатюрно четкие, отпечатанные в мучнистой пыли, коготок отделяется от коготка крохотной горкой, вылепленной нежным оттиском. Нетронутость, незатертость филигранности следов, думаю, потому и сводила с ума, что исподволь