Заметив гнев в глазах пленного, немец вытащил из кобуры пистолет.
— Ну, поднимай! — приказал он.
«Бесфамильный» нагнулся над каменной плитой, нащупал края, за которые можно поудобнее взяться, напружинился, собрав последние силы, что-то промычал — и каменная плита оторвалась от земли. Зашуршали под ногами мелкие камни. Застыли, как у мертвеца, глаза фашистского палача. Неужели поднимает?
Вот плита уже на уровне груди. А сам «Бесфамильный», словно забетонированный в щебень, стоит, напрягая все жилы. Ведь это последний случай отомстить за мать.
Вся каменоломня замерла. Казалось, не было тут ни охраны, ни узников. Все смотрели на «Бесфамильного».
Серая глыба минует голову и на вытянутых руках повисает в воздухе. Глаза «Бесфамильного» горят.
Каменная плита вдруг срывается с шершавых ладоней и обрушивается на эсэсовца.
И никто не мог сдвинуть с места этот камень, похоронивший унтер-офицера. Несколько охранников не в силах были даже пошевелить его. Так среди могил тысяч русских пленных выросла еще одна могила — могила офицера-эсэсовца, — со свежим надгробным камнем.
«Бесфамильного» подвели к обрыву и дали по нему две автоматные очереди.
И последнее, что успел он крикнуть, было: «Мама»!
Это слово полетело с обрыва каменоломни через реки и леса в Россию и стало звать на месть братьев.
Вот она, любовь!
В одиночную камеру Шверинской крепости меня привезли ночью. В камере было сыро, пахло плесенью. Семь суток торчать мне в этом мраке. Я нащупал руками незастеленную кровать, привалился и заснул, как убитый, впервые после двухдневных допросов с побоями.
Утром рано сквозь щель окна пробился свет, и тогда можно было разглядеть серые, исписанные разными фамилиями стены. Я стал искать русские и читать их вслух. И вдруг заметил под самым потолком рисунок — сердце, пронзенное стрелой, и подпись «Алексей + Наташа». Как мог туда влезть человек? Этот вопрос мучил меня до тех пор, пока я не вспомнил Лешку, который спал рядом со мной на нарах. Это было в самом начале плена. В камеру его втолкнул полицейский.
— Меня зовут Лешка, — представился он. — Не люблю болтунов.
На другой день у него на нарах появилось выцарапанное гвоздем имя «Наташа». Каждый вечер он вспоминал о ней. Любил он ее самой светлой любовью. А фашисты эту любовь разорвали и, видать, надолго. Когда Лешка рассказывал о своей Наташе, лицо его сияло. А какая была радость на сердце! Такое словами не передается.
Однажды кто-то из слушавших оборвал Лешкин рассказ:
— Не надоело ли тебе о ней долдонить? Она, небось, замужем давно.
Как мне было жаль в эту минуту Лешку. У него, бедного, даже слезы выступили на глазах:
— Не может быть, она не выйдет замуж ни за кого, клянусь!
После этого он только мне рассказывал о Наташе. Вскоре его увезли от нас на какой-то завод работать. А через месяц мы услышали, что он один, ни с кем не посоветовавшись, вывел из строя два токарных станка. На другой лень его арестовало гестапо и отправило неизвестно куда. Но перед смертью, видно, Лешка сидел в этой камере. И рисунок — дело его рук. Мне понятно стало, как он ухитрился туда влезть. Кровать была поставлена «на попа» и прижата к стене. На нее-то он и встал, чтобы нарисовать сердце, пронзенное стрелой, и подписать «Алексей + Наташа». Да, это была настоящая любовь. Эту любовь Алексей пронес в своем сердце до последнего вздоха. Он стоял в моих глазах — высокий, с худощавым лицом, милой улыбкой. В память о нем все семь дней я писал на стене легенду.