И уют, потерявшийся из прочей жизни уют, согревал старых людей.
Посредине ночи предполагалась невообразимая в нормальные времена граница. Соответственно, должно было исполнить все приличествующие ритуалы — заполнить какие-то маленькие бумажки, в которые никак не помещаются ответы на строгие вопросы, вытерпеть долгую стоянку с закрытым туалетом, подвергнуться пограничному и таможенному контролям. Ночь ожидалась, таким образом, бессонная, старики и так-то спят плохо, а уж если среди ночи разбудят, так точно до самого утра потом промаются… Поэтому, да и вообще устав от сборов и предотъездной нервотрепки, легли пораньше, часов в девять.
Она лежала, глядя в разноцветную от заоконных огней тьму купе и не вытирая слез, которые катились из наружных уголков широко открытых глаз по уже сплошь мокрым щекам на подушку. Ей было жалко себя, так незаслуженно наказанную одиночеством; ей было жалко и старика, так глупо и безоглядно изломавшего — ей казалось, что он один изломал, — все хорошее. А хорошего было много, много, много… И она повторяла про себя это «много, много, много», и плакала все сильнее, но совершенно беззвучно.
Он лежал, глядя в белую тьму наволочки, и ему было трудно дышать, потому что он уткнулся носом в эту грубо накрахмаленную наволочку, но он так и лежал на животе, надеясь, что в этом положении уснет быстрее. Как глупо все вышло, думал старик, если бы тогда она хотя бы чуть-чуть постаралась, я бы остановился, и все наладилось бы… И он верил, что так бы и было, верил, что его можно было остановить, и злился на прошлое, отчего в сердце делалось пусто и оно начинало дергаться и прыгать.
Потом они уснули — она немного раньше — и проснулись минут через двадцать — одновременно.
И, проснувшись, они забыли, что прошло тридцать лет.
Что уж тому причиной, бог его знает, — то ли теснота купе, то ли временность этого обиталища, то ли густое тепло, устроенное старательной сверх меры проводницей… Или, может, страх от того, что скоро будет граница, колол их, как слабые электрические разряды колют и дергают тело, возбуждая в нем усталую жизнь? В общем, автору не известны причины странного физиологического явления, которое произошло ночью в седьмом вагоне поезда номер три.
Они забыли, что прошло тридцать лет.
Она забыла, что ее мучает лишний вес и соответствующая весу одышка.
Он забыл, что уже давно даже не смотрит вообще на женщин, а если и смотрит, то с доброжелательным интересом, не более, как смотрит, например, на все то новое, что окружает с каждым днем все теснее их старую жизнь, — на блестящие машины, многоэтажные дома и быстро сменяющие друг друга магазины.
Они забыли обиды, раздражение, усталость и неловкость, которую уже давно оба испытывали, если случайно, выйдя ночью на кухню по бессонным своим делам, заставали там другого неодетым.
Они забыли, что прошла любовь, и любовь воспользовалась их забывчивостью.
Узкая вагонная лавка скрипела под ее большим весом и его совсем небольшим, но неостановимым напором, и им, как когда-то очень давно, казалось, что скрип этот слушают завистливые соседи.
— Придут пограничники, — громко, отвыкнув от ночного шепота, шептала она, — мы не успеем.
— Успеем, — тихо, еле находя силы разжать рот, хрипел он, — ус-пе-ем.
Они успели и лежали в темноте, прорезаемой не то цветными огнями из-за окна, не то цветными кругами, которые плыли перед глазами от усталости. Оба ни о чем не думали и даже ничего не чувствовали, просто лежали, как пустые оболочки людей, а души их кружились, обнявшись, в тесноте купе, будто репетировали будущее вечное соединение вне тел.
Потом пришел пограничник, впустил разрушительно яркое электричество, полистал предусмотрительно выложенные на столик паспорта, приложил руку к полицайскому картузу и, любезно щелкнув выключателем, ушел. Потом пришла таможенная дама в пилотке, высоко сидевшей на большой желтой прическе, спросила, сколько у «хоспод» багажа, и, выходя, тоже предупредительно погасила потолочную лампу.
А когда серый с солнечными прожилками рассвет уже вползал под опущенную клеенчатую штору, старики повторили все полностью, с начала и до самого конца, и она даже почти не задохнулась, а у него руки дрожали и кожа судорожно передергивалась точно так же, как раньше.
Утром они шли по перрону, вдвоем таща сумку на колесиках, и сын, вырвавшись из подземного перехода, спешил им навстречу, проталкиваясь в толпе. И они оба заметили, что сын косолапит почти так, как косолапил, только начав ходить, и торопится так, будто пересекает на пухлых и неуверенных ногах пространство от кроватки до стола, за край которого сейчас схватится, чтобы не упасть…
А сын увидел двух стариков, сухонького и невысокого — куда делся рост, рост-то куда делся, подумал сын — деда с редкими и ломкими седыми волосами, сквозь которые просвечивала желтая, обтягивающая череп кожа, и толстую старуху — двигается мало, подумал сын, ей надо больше двигаться — с тяжелой, шаркающей походкой…
— Заграница, — тихо пробормотал старик, с усмешкой оглядываясь по сторонам и читая надписи на понятном, но все же чужом языке.
— Что? — не расслышала старуха. — Что ты сказал?
— Заграница, — повторил старик, — за границей мы, понимаешь? Через границу переехали в другую жизнь.
Старуха кивнула невнимательно, не поняв, видимо, что имелось в виду.
И они поспешили навстречу своему начинающему ходить сыну, чтобы подхватить его, пока он не ударился о какой-нибудь угол.
Суицид.
Самое это последнее дело — когда писатель пишет про писателя. Вот, допустим, пожарные в своей пожарной казарме начнут бросать окурки куда попало и разводить открытый огонь, а потом примутся тушить закономерно занявшееся со всех углов служебное помещение — ну, и куда это годится? Им по вызову надо ехать, а они у себя таскают тяжелые плоские шланги и суетятся в космонавтских костюмах из угловатого, как жесть, брезента… Самообслуживание даже в столовой ушло в далекое и безвозвратное прошлое. И вместе с ним скрылись исповедальность, копание в собственной психологии, душевные откровения и публичные нравственные терзания, составлявшие лучшую и талантливейшую часть литературы тех проклятых, но уютных времен. Теперь, ежели ты писатель, то подай сюжет, сюжет, нах, подай. И сферу какую-нибудь жизни — актуальную, популярную, но малоизвестную — изобрази в подробностях, например нравы некрофилов, обосновавшихся в хэдхантерской компании, или латентно гетеросексуальных копирайтеров, подсевших на грибы. И язык примени доступный народу, ну амбивалентный, что ли, или еще какой. И тогда читатель тебя примет, сделает тебе лучшие продажи месяца, а то и года. И критик глубоко разберет твой замысел, не оставив от него камня на камне. И германский сумрачный гений призовет тебя на конференцию славистов по новым проблемам новой литературы в новой России. И будешь ты в полном шоколаде по заслугам, прочие же пассажиры, как теперь называют приличных, но скучных людей, будут отдыхать.
А самообслуживание оставь пубертатным распущенным подросткам — они сами это так называют.
Однако ж есть уроды, навсегда пришибленные некогда великими, но уже давно развенчанными романами, которые по-прежнему все пишут и пишут про своего брата, литературного отщепенца. Поскольку, оправдываются они, ни про кого, кроме себя, не знают достоверно тонкостей внутренней жизни. Ну как Флобер: мол, Эмма — это я. Или все же Стендаль? Ну черт их знает, не важно. Факт тот, что никому, нах, эта их внутренняя жизнь, кроме гастроэнтерологов, не нужна, а они все стараются.
Вот и автор принадлежит к этому вымирающему, но упертому племени.
Так что — пожалуйста, предлагаем вашему вниманию, господа, рассказ про писателя.
Один писатель, назовем его Гончаров, только не тот, а совершенно другой, ныне живущий Гончаров, находился за границею в творческой поездке. Поездка эта представляла собой чес по небольшим городкам одной европейской страны, где скопилось много русскоязычного народу в основном еврейской национальности. Объяснялась такая концентрация бывших советских интеллигентов чувством вины, которое некогда охватило всю страну их нынешнего ПМЖ. Это чувство вины послужило основанием для того, чтобы налогоплательщики провинившейся страны стали охотно финансировать социальное существование всех евреев и членов их семей, каковые пожелают жить среди иностранцев, в чистоте и весьма сдержанном достатке, тоскуя по журналу «Новый мир» за тысяча девятьсот семьдесят шестой год и прочей русской культуре, вернее, духовности. Ну от тоски они и пригласили писателя Гончарова приехать к ним за их