человеколюбца (234). Чужая беда ему «до лампочки», когда он сам в беде. Очень, очень правильно.
Замечательно! «…Именно с благотворения не по склонности, а из чувства долга и начинается моральная и вне сравнения высшая ценность характера».
Строки эти, записанные тобою уже в пору солдатской службы, открывают мне драгоценное: именно теперь настойчиво влечет тебя разум постигнуть философский смысл древнейших — от земного рождения человека — понятий. Долг… Очертания его не раз проступят потом сквозь строки твоих писем Татьянке.
Так, листая записи — от последней, — дохожу я до начальных страниц. Они напрочно «опечатаны» бумажной оклейкой. Прежде чем вскрыть, на самой первой страничке читаю беглые строчки:
«Властвуй над своими иллюзиями и будешь мужчиной.
И. Кант»
«Предполагай худшее и никогда не будешь разочарован…»
«Дубина номер один…» — и твоя подпись — крупно — под этим изречением в свой адрес. И дата: 8.7.1965.
Тут же Есенин:
И последняя запись на этой, самой первой, страничке: «Дай бог объяснить то, что есть, а не то, что будет». Под этим пометка в скобках: «(история словами Ворончихина)».
Перечитав этот своеобразный венок из эпиграфов, я распечатаю заклеенные тобой страницы.
Если письма твои для меня святыня, то все это — страницы дневников, записных книжек — святыня вдвойне. Письмо, даже самое интимное, это все-таки разговор с человеком. Пусть с одним, пусть с самым близким, но все равно разговор. А здесь беседа с самим собой, спор подчас — значит, предельная обнаженпость своего «я», порой даже незащищенность его. Понимаешь, как драгоценны для меня строки, не предназначавшиеся людям?
Я воспользуюсь теперь правом снять запрет: пусть узнают.
К тому же это единственная для тебя возможность остаться среди живых.
Итак, первая из тех, мною распечатанных страниц.
«26.12.1965 (накануне ты закончил техникум). Пора начинать.
Эту тетрадь я храню почти год, с самого начала предназначая ее новой, совершенно отличной от прежней жизни. Надеюсь на лучшее, но не упускаю из виду худшее — это более приемлемая истина, чем та, что написана на первой странице. Ибо не настолько я, как и любой человек, мрачен, чтобы предполагать только худшее с целью не разочароваться. Так было бы скучно жить. Не может человек, в самом деле, не мечтать о лучшем, не может!..»
Согласен с тобой: не может!
И думаю сейчас над этими твоими словами: «Надеюсь на лучшее». Думаю потому, что порою сама надежда, пусть самая светлая, уже след каких-то разочарований. Или, точнее, пожалуй, — след потускневшей радости.
Когда же и с чего начиналась твоя первая радость?..
Тетрадка в коричневом переплете ничего мне про это не скажет. И поэтому, отложив ее на время, я обращаюсь к более ранним записям — твоим дневникам. Их порывистые, неразборчивые строчки, прочесть которые с ходу под силу лишь одному тебе, разбирать мне приходится с превеликим трудом. Да и они, эти строчки, мне откроют не все: есть такое, что не оставило следа даже на страницах твоих тетрадок, разве лишь в снах что-то осталось… В снах, которые давным-давно погасли.
Но я должен заглянуть в твои сны.
Хорошо помню летний вечер, когда мама твоя позвала меня на балкон и сказала:
— Взгляни на сына…
Ты сидел на скамеечке во дворе, под дикой яблоней, уже отцветшей. А рядом с тобой — девочка, подлинное имя которой называть не стану, назову ее… Наташей. Жила Наташа в Москве, но потом отца ее перевели в Пермь, и она вместе с матерью стала приезжать к нему каждое лето.
Я увидел тебя и Наташу, занятых увлекательной беседой. Ты рассказывал что-то, она слушала и смеялась. Это было тем летом, когда ты через синий кристалл показал мне синее, взъерошенное солнце.
Каждый вечер мы видели вас на той скамеечке. Иногда в компании ребятишек-малышей, которых какие-то неведомые мне силы постоянно влекли к тебе. Может, потому влекли, что возле тебя всегда было весело. А там, где малышня, неизбежно появляется и всякая домашняя живность — котята или лопоухие голубоглазые щенки. Ты часто фотографировал зверюшек. И вроде ненароком — Наташу.
Как-то, уже поздно вечером, я услышал тихий разговор на лестничной площадке и хотел выглянуть: кто? Мама твоя остановила:
— Не мешай, пусть…
Говорили вы с Наташей долго. Домой ты пришел счастливый, задумчивый.
Осенью Наташа уехала в Москву.
Ох, как же ты ждал письма от нее в ту осень! Приходил домой и первым делом:
— Мама, письма нет?
Письма не было. Потом пришло наконец. Долгожданное и… пустое. Ни слова о чем-то значительном, ни слова о желании увидеться, о каких-то дорогих пустячках. Живу. Учусь. Хожу в кино. Бываю в театре… А второе пришло через пять месяцев (пять месяцев каждодневных ожиданий и надежд!). И в нем — ничего: на четырех страницах — как живет, что делает, и лишь как бы между прочим:
«Теперь о том вопросе, который ты мне задал. Вообще, Саша, как хочешь. Можешь послать мне свою фотографию, а если не хочешь, то не надо».
Мама попросила позволения почитать письмо. Потом сказала:
— Мне кажется, Сашенька, Наташа просто еще не понимает, что значит любить…
Ты промолчал.
А после снова без конца ждал от нее писем.
На другое лето она опять приехала.
Ты познакомил ее с Анатолием, давним твоим другом. И теперь уже на заветной скамеечке вечерами можно было видеть вас втроем.
Однажды ты вернулся домой огорченный чем-то — явственно обозначились горькие морщинки на лбу. Вскоре стало понятно: Наташа увлеклась Анатолием.
Приехала она и на следующий год. Но встречались вы теперь куда реже. Правда, и забот у тебя больше стало: в техникуме избрали секретарем комсомольского комитета. Только мне иной раз начинало казаться, что ты сам избегаешь встреч.
Помню, вы собрались куда-то. Во дворе на скамеечке — Наташа и Анатолий. Ты дома. За рабочим столом что-то пишешь и вроде никуда не спешишь. Рядом комсомольская папка твоя, с черновиками. Я напомнил: Наташа и Толя ждут, неловко. Ты ответил:
— Пускай поговорят на здоровье.
А писал ты тогда вот эту страничку, отвечая на вопрос молодежной газеты, объявившей заочный диспут: