Так лишь в горстку перегорающих угольков превращалась первая сердечная радость. Но сгорала долго. И жгла, жгла…
И надо было забыться, отвыкнуть. Тут крепко выручал твой этюдник. Ты уходил с ним на берег любимой Камы, а то по-птичьи устраивался прямо на крыше и кидал на холст или картонный прямоугольничек воду, небо, лесистые холмы за речной далью, солнце над ними — такое алое, уходящее на покой… Или спешил к электричке, и она уносила тебя в Гайву — к бабушке Сясе. И там тоже забирался на крышу, даже в осенние дни, пересыпанные то первым ломким морозцем, то мокроватым липучим снежком, порой пополам с дождиком. И опять под кистью — смягченные туманом или снегопадом лесные увалы, размытая осенью дорога…
Может, становилось легче, а может, и нет. И как же одиноко, должно быть, чувствовал ты себя в ту пору, как невесело и трудно! А все прятал за улыбкой. И не знал я, отец, ничего не знал, когда разглядывал твои этюды и дивился живому мазку, цвету и воздуху. А как бы надо знать! Знать, чтобы — не словами, нет, — пусть одним пожатием руки передать сыну: «Мужайся, сильных жизнь балует редко. То ли впереди!»
Это тогда, приехав однажды в Гайву, ты попросил тетю Татю уменьшить в заводской фотолаборатории (дома не получилось бы) Наташин портрет — чтоб умещался в нагрудном кармашке.
— Это она? — не удержалась от вопроса тетя.
— Нет, это… он, — улыбнулся ты.
— ???
— Да, он… просил уменьшить.
Учась забывать себя, ты не умел забыть о товарище.
И как раз в ту пору встретилась тебе Сима (ты-то знаешь, что ее тоже зовут иначе). Она училась в техникуме на курс младше.
Я ничего не знаю о том, как это начиналось, но знаю теперь, что происходило в твоей душе. Сима, видно, понимала: ты полюбил всерьез — и это ей как будто нравилось. Так мне кажется сейчас, когда — в который раз уже! — перечитываю твои дневники.
«…Нотабене: человеку нужно только трудное счастье. Извечная житейская «проблема»: кто любит, того не любишь, кого любишь, тот не любит, — может быть разрешена без труда только ущемлением интересов одного из двоих, потому-то она и не решается легко.
…Я когда-нибудь сверну себе шею. За необузданность своих слов и дел приходится расплачиваться, это точно!
Сегодня у нас с Симой произошла небольшая (ли?) размолвка (надолго ли?),
Мы должны были идти в театр. Она позвонила и сказала, что не может пойти, потому что приезжает ее сестра. Дудки! Это отзвук вчерашнего. Сразу я не понял всей глубины нашей ссоры, а сегодня до меня дошло, что мне придется возвращать Симино уважение, и кто знает, как это удастся. Я люблю ее еще больше за это…
А тогда… Какой черт потянул меня за язык сказать ей такое? Мы подошли к воротам ее дома.
— Дальше не ходи, — сказала она, — у нас во дворе много народу.
— Ну и что?
— Не хочу сплетен.
И тут я ляпнул:
— Ты вообще… ведешь себя, как невеста.
— В каком смысле? Чья?
— Ну, не знаю чья.
Я сделал шаг в сторону ее дома, но она отошла и прислонилась к воротам.
— Понимаешь, просто не хочу сплетен. У нас здесь такие люди… Просто не хочу, понимаешь?
— Нет, не понимаю… Но когда-нибудь пойму.
— Когда-нибудь поймешь… Время нужно.
Она оттолкнулась от ворот и пошла домой, ничего не сказав.
— Завтра в семь, Сима!
Молчание. И в тишине ее шаги.
— Слышишь?..
И вот позвонила и отказалась идти в театр.
Что будет? Я еще больше люблю ее, и от этого мне радостно, и знаю, что и она имеет ко мне какое-то чувство, и поэтому обидно за свою глупость, тысячу раз обидно.
Что делать?
Я бы, по идее, должен сейчас ходить с повешенным носом, но меня распирает дурацкая радость, радость за Симу, что она такая. Такая именно, какая есть, гордая и прекрасная».
«25-го…
Снова пишу. И все о том же. Анализирую и ищу истину, которая, если иметь терпение, придет сама. Но все-таки «стараться открыть и ничего не открывать так же интересно, как стараться открыть и открывать» (Марк Твен), а посему старательно ломаю сотни замков, дабы добыть истину.
Вчера вечером, после кино, у Симиного подъезда я за минуту выкурил три папиросы. Оказывается, она переписывается с Витькой. Разговор об этом вытек как-то сам собой. Да, она начала с того, что…
— Не люблю, когда курят.
— Не бросать же мне (подразумевалось: из-за тебя).
— Один товарищ курил, да бросил.
— Ну и зря.
— Нет, не зря.
— Да?..
Неплохой удар по слабой голове, не правда ли?
— А может быть, он курит, ты почем знаешь? Пишет?
— Да, пока что пишет.
— Ну как он там? (Мне, конечно, «до лампочки», но я джентльмен, хотя и липовый, признаться).
— Да ничего, скоро приедет.
— Когда?
…Это уже не удар, а что-то куда более зверское. Оно придавило меня, и я сумел выдавить лишь этот идиотский вопрос:
— Когда?
— Осенью…
Одна минута — три папиросы.
Сима и раньше, все больше туманными намеками, говорила мне про своего «северного друга», как я его окрестил. И часто во время наших прогулок она, я чувствовал это, думает о нем, но это покрывалось очень хорошим отношением ко мне, и я был спокоен. Да и сейчас она очень хорошо со мной обращается (именно обращается, как с хрупкой игрушкой. Одно это, надо полагать, должно было заставить меня обратить более серьезное внимание на ее мысли о Витьке).
…Сколько нами переговорено о верности, об изменчивых друзьях и подругах, которые расстаются легко, у которых при потерянной или прерванной дружбе «ничего не откалывается» (ее слова). И я не представляю, как мы можем из-за Витьки расстаться с ней навсегда и у нее «ничего не отколется». Или же она водит меня за нос (ох, как грубо сказано! Мелко же я о ней мыслю!) ради сентиментального расставания со мной впоследствии? Или наша дружба — простое времяпрепровождение «от скуки»? Но ни то, ни другое никак не похоже на нее! Ведь она не может не замечать, как я отношусь к ней… Однажды я подарил ей букет ромашек. Это был как раз тот самый лучший день, мой «солнечный час» — 4 июля, первое свидание после ее агитпоездки. Она тут же начала обрывать лепестки. Последний лепесток она оторвала удивленно.
— Ну что, не любит? — посочувствовал я.
— Да врут они все. Я знаю, кто меня любит.