майора я могу понять, что суда не будет.
— Не он, а я ваш следователь. Я сказал, что будет суд, — значит, будет! Но сначала надо кончить следствие. Подпишите протокол, и кончим.
С этого момента я отбросил все идеологические аргументы и ухватился за юридическую формулу: если подпишу, что виновен, — как смогу я защищать себя на суде?
Почти всю ночь продолжались пререкания о заключительном протоколе и двух словах. Наконец следователь сказал:
— Вы вредите самому себе. Мне, по правде говоря, все равно. Ваша вина ясно доказана. Но хватит, я чувствую отвращение к вам, вы для меня все равно, что обезьяна, африканская обезьяна, и я не хочу вас больше видеть. Я выбрасываю слово «виновным» и пишу: «Признаюсь, что был…»
Я ликовал. На ругань не обращал уже никакого внимания.
Близость русского и польского языков помогла мне уловить разницу между словами «признаюсь» и «признаю». Я попросил следователя изменить и это слово. Он не удостоил меня ответом, порвал на мелкие клочки протокол, написал его заново и прочитал новый текст:
«Признаю, что был председателем Бейтара в Польше».
Я поставил свою подпись, и меня увели в камеру.
9. ЗАГАДКА «ПРИЗНАНИЙ»
Отвлечемся немного и поразмыслим над загадкой, которая возникла несколько десятилетий назад: над загадкой судебных процессов в Советском Союзе.
В чем здесь загадка?
Множество заговоров против правящей группировки России и стран-сателлитов вряд ли могло бы само по себе поразить человечество. История многих стран, и не только коммунистических, знает о заговорах против власти, не допускающей никакой критики, кроме «самокритики». если верить свидетельству президента Чехословакии Э. Бенеша, Тухачевский действительно замышлял нечто вроде бонапартистского переворота. Возможно, вся вина Зиновьева, Каменева, Бухарина и Рыкова — друзей, соратников и оппонентов Ленина — состояла в том, что они знали Сталина по давним временам и не доверяли ему. Не следует, однако, забывать, что истории известно много мнимых заговоров, организованных и раскрытых самими диктаторами с целью уничтожения своих противников. Фуше, министр полиции Наполеона, как-то сказал: «Каждый уважающий себя министр обязан иметь про запас хотя бы несколько заговоров против правительства…». Процессы в Москве и Софии, в Будапеште и Праге поражают не выдвинутыми обвинениями, а поведением обвиняемых. Беспристрастные наблюдатели, находящиеся вне сферы коммунистического давления, могут либо верить утверждениям прокурора Вышинского и его младших коллег, либо рассматривать их обвинительные акты как примеры «заговоров Фуше»; третьей возможности нет. Но в обоих случаях возникает неизменный вопрос: что случилось с подсудимыми?
Быть может, они действительно восстали против правителей своих стран, убедившись в порочности избранного ныне пути, разочаровались в коммунистических порядках и повели борьбу за другой режим; или, оставаясь коммунистами, они вступили в борьбу за «подлинный коммунизм», каким себе представляли его в мечтах молодости; но почему тогда они не заявляют о своей вере, о своих устремлениях? Ведь большинство из них старые опытные революционеры, для которых тюрьма, скамья подсудимых, пытки и смертельный риск не представляют ничего нового. Революционной борьбе они обучались не заочно, а прошли университеты подполья, преследований и страданий. Не раз сталкивались лицом к лицу со следователями, судьями, палачами, но не склонили головы, не просили пощады — они продолжали борьбу за свои идеи. Что же произошло с этими людьми теперь, когда им пришлось столкнуться лицом к лицу со следователем-чекистом, советским прокурором, красным палачом? Почему их признания не сопровождаются открытым, гордым, достойным борцов за идею, заявлением: «Правда на нашей стороне»?
Если верен другой вариант и обвиняемые — жертвы инспирированного заговора, не совершившие никаких действий против правительств своих стран, то почему их покинул инстинкт самосохранения? Разве так ведут себя люди перед лицом смертельной опасности? Почему даже в последний момент они не кричат: «Мы не виновны!»?
История революций и войн — гражданских и национально-освободительных — знает немало людей, отдавших жизнь за идею, и не меньше людей, поступившихся идеей для спасения жизни. Но на советских процессах обвиняемые отрекаются от идеи и одновременно отказываются от жизни. И мир удивляется: что заставило их пойти на двойную жертву? Это не единственный и не последний вопрос, возникающий при виде поразительных зрелищ, поставленных в тридцатых годах в Москве, в сороковых — в Софии и в пятидесятых — в Праге… Можно спросить: какова политическая цель режиссеров, потребовавших от своих жертв отказа от воли и жизни еще до того как милосердный кусок свинца оборвет их дыхание? Ответить нетрудно. Заправилы советского режима тоже прошли университеты идейно-революционной борьбы. Они знают, что одним из важных моральных факторов в войне между «слабыми» носителями идеи и «сильными» обладателями власти является ореол мученичества, достающийся преследуемым, отдающим жизнь ради идеи. Благодаря этому ореолу страдания еврейство устояло и сохранилось в веках, а христианство из преследуемой касты превратилось в мировую религию. Благодаря этому кровавому нимбу идея свободы побеждала угнетателей на всех континентах и во все эпохи; готовностью к самопожертвованию, своею кровью еврейские повстанцы сумели в наши дни одолеть британских оккупантов с их военной мощью. Кровь борцов за идею — это жизненные соки самой идеи. Советские правители знают это не из теории, а из собственного опыта. Оттого они никогда не допустят никакого геройства, никаких пламенных речей с трибуны открытого судебного процесса; суд, насколько это возможно, призван снять ореол идейного мученичества с чела обвиняемых.
Как смеялся надо мной в комнате дознаний майор НКВД: «Суд! Дай ему трибуну!» Этот смех открыл мне принцип всей системы следствия и судопроизводства НКВД: трибуны никакой нет! Перед обвиняемым выбор: либо суд с идейной смертью, либо физическая смерть без суда.
Другой вопрос: из какого духовного источника почерпнули кремлевские руководители мысль о необходимости покаянной исповеди обвиняемых? Дело в том, что любая единоличная власть в той или иной мере патрональна, то есть наделена «комплексом отцовства» — как в положительном, так и в отрицательном смысле. Диктатор — отец, граждане — дети. Диктатор-отец заботится о детях, если они хорошие, и карает их, если они плохие. «Комплекс отцовства» советская власть распространила не только на политическую, но и на экономическую жизнь страны: диктатор-отец является одновременно отцом-кормильцем. Отец, как известно, не довольствуется наказанием виновного сына: он требует признания ошибки, раскаяния, просьбы о прощении. Если «отцовский комплекс» диктатуры достиг в Советском Союзе наивысшей силы, то и противоположный, дополняющий его «комплекс инфантильности» граждан тоже развился максимально, и «плохие дети» лобзают наказующую руку «отца». Это утверждение хотя и верно, но все же недостаточно, чтобы объяснить покаянные «исповеди» людей, в прошлом не только закаленных в суровых испытаниях, но и бывших долгое время руководителями, зачастую очень жестокими.