рядом с рыдающими женщинами! А Люба как начала рыдать еще в рынке, так и не могла остановиться. Смешней всего, что она не плакала весь этот год, с самого развода… кстати, и при разводе, и до него не плакала. Зажала себя… ради Женьки крепилась, ради собственной гордости, и Виктору хотела показать, что невелика потеря… может, и правда невелика?.. Ну, слезы копились, копились – и вот пролились. Хлынули.
Это был ливень слез. Водопад. Если бы у Любы еще оставалось чувство юмора, она оглянулась бы посреди Покровки: а не бегут ли за ней ручьи? Но все ее чувство юмора было снесено могучим ураганом тоски тоскучей. Люба не обращала внимания вообще ни на что и ни на кого, она не соображала, куда Капитонов ее ведет: мельком увидела только какого-то мужчину, который уступил ей дорогу на крыльце районной администрации. Его лицо на мгновение показалось Любе знакомым, но она была в таком состоянии, что даже сына родного, окажись он в Нижнем, сейчас не узнала бы.
Когда подходили к двери, на которой висела табличка: «Районная административная комиссия», Капитонов вдруг тронул Любу за локоть, а когда она обернулась, что-то сказал. У него было очень злое лицо. Но Любе его злость уже стала совершенно по фигу. Отмахнулась – и торкнулась в дверь, за которой ее ждали судьи и палачи.
Капитонов еще что-то пробормотал да и умолк.
Административная комиссия как раз вовсю заседала. То есть восседала за длинным столом, все шесть человек с одинаково алчным видом – точно вороны, которую поживу поджидают, – и, когда Капитонов втолкнул в дверь ничего не соображающую Любу, они – комиссары эти – накинулись на нее и немедленно расклевали в клочья. Председательша свирепствовала особенно. Она обладала невероятно черными и густыми бровями – Леонид Ильич нервно курит в сторонке! – и вообще была вся такая большая- пребольшая, размера, наверное, шестидесятого, а может, даже шестьдесят второго, и стул под ней, когда она шевелилась, скрипел страшным мученическим скрипом, как будто прощался со своей мебельной жизнью. Наверное, поэтому председательша старалась не двигаться и восседала на этом стуле неколебимо, точно монумент. С другой стороны, она ведь не могла не понимать, что если стул развалится, то и она рухнет… и разобьется на мелкие кусочки. Вот и изображала из себя памятник.
Между прочим, лицо этой председательши тоже показалось Любе знакомым. Вроде бы мелькала на рынке… Точно, мелькала, и что-то неприятное с ней было связано, но что?..
Впрочем, Любе было не до воспоминаний, вот уж точно, она вообще ничего не соображала и даже слышала плохо, что там говорили, о чем ее спрашивали. Все больше тупо молчала, зачем-то стягивая полы плаща на коленях, как будто стыдилась своей простенькой черной юбки. Но ответов от нее особенно и не требовали. Что-то говорил Капитонов, а впрочем, все было уже написано в протоколе. Люба все рыдала…
– Ой, да хватит нас на жалость брать! – брезгливо бросила председательша, когда Люба достала из пачки очередной одноразовый платок, а прежний, мокрый и скатавшийся в комок, сунула в карман плаща, потому что урны или корзинки для бумаг в поле ее зрения не наблюдалось. – Как цены гнуть выше всех возможностей, непосильные простому человеку, это вы с улыбкой, а как отвечать за свое разгильдяйство, тут в слезы.
– Ой, не говорите, Марина Ивановна, – поддакнула еще какая-то комиссарша, – цены просто убийственные дерут. Хоть вегетарианцем становись!
– Ну, вегетарианцу теперь тоже не больно прожить, это если только капусту да картошку есть, да и то со своего участка. А вот у меня участка нету, мне как быть? – ввинтился в разговор единственный в этом сборище злобных ворон мужчина, однако бровастая Марина Ивановна осекла его взмахом пухлой руки и вынесла Любе приговор: уплатить штраф в двадцать тысяч рублей. И квитанцию присовокупила.
Двадцать тысяч, мама дорогая… Да если Люба в месяц столько зарабатывала, это было хорошо! Тот, кто думает, мол, у продавцов в рынке дурные деньги, тот вообще ничего в этой работе не понимает! И сколько же времени ей этот дурацкий штраф выплачивать? А если его надо чохом внести, а не по частям? А если – о, господи боже ты мой! – Степа так возмутится, что продавщица его под монастырь подвела, что уволит ее?! Может, она уже уволена, да только не знает об этом?!
Как Люба не грохнулась в обморок, это просто странно. А может, впрочем, и грохнулась. Потому что она совершенно не помнила, как вышла из кошмарного кабинета и прислонилась к стене. Ноги отказали, а в затылке будто штырь железный торчал. Она даже голову прижать побоялась: казалось, этот штырь из затылка торчит, а если стены коснется, то пронзит Любину голову, и тут-то ей настанет конец. Люба так и держала голову наклоненной вперед, отчего ужасно ныла шея…
И тут Люба внезапно вспомнила, почему лицо бровастой председательши, ну, этой Марины Ивановны, показалось ей знакомым. Да потому, что и в самом деле эта дама не раз появлялась на Старом рынке! Своего продавца у нее не было, она то там, то тут отоваривалась. И у Любы мясо покупала, случалось. Когда называли цену, она высоко поднимала свои очень черные брови и говорила:
– Я возьму больше килограмма. Скидка будет?
Все отвечали: ну, смотря сколько возьмете. Тогда председательша или мстительно поджимала губы и уходила, или с тем же недовольным выражением выбирала самый маленький кусок, куда меньше кило.
А Люба один раз, когда еще ее фокусов не знала, согласилась – да, мол, будет. Она еще только-только начинала торговать и людям верила, как Красная Шапочка – Серому волку. И робела перед покупателями. Дама это сразу просекла – ну и воодушевилась:
– Какая?
Сейчас уже не вспомнить, конечно, о чем там речь шла… о печени, кажется, да, точно – о печени, она уже тогда по двести рублей за кило шла, свежая, от молодой коровки печень была, и Люба сказала, что десять рублей скинет.
– Десять? Ну, это ерунда. За сто семьдесят возьму, так и быть, – сказала покупательница непререкаемо.
С килограмма потеря – тридцать рублей, с пяти уже сто пятьдесят… То есть Люба почему-то решила, что больше килограмма – это килограммов пять! Мало ли зачем человеку понадобилось много печенки? Паштет сделать для семейного торжества, к примеру, много паштета на большое число гостей! Ну ладно… зато печенка уйдет. Ведь главное – товар продать, вынуть из него деньги, а их всегда бывает чуть меньше, чем рассчитываешь. И хотя полторы сотни – это уже не слишком «чуть», она все же согласилась:
– Хорошо, по сто семьдесят отдам.
Валя посмотрела на нее как на безумную, но ничего не сказала. Решила, что хватит ей Любу жизни учить. Только полчаса назад опять нотацию читала:
– Что ты все так щедро вешаешь: с походом[1] да с походом? Чего походами кидаешься? Тебе кто-нибудь дает с походом?
Валя вообще любила учить Любу жить – как с помощью нотаций, так и на личном примере, – но иногда даже ей надоедало. Вот она и промолчала.
Бровастая дама заставила Любу показать ей один кусок, потом другой… потом сказала:
– Нет, ваша печень мне не нравится!
В начале своей мясной карьеры Люба складывалась пополам от смеха, услышав что-то в этом роде, а теперь уж попривыкла. И ответила спокойно так:
– Очень жаль. Потому что печеночка отличная.
– Да? – подняла дама свои невероятные брови. – Ну хорошо, уговорили. Вот этот кусочек завесьте.
Что это за слово такое, почему люди так говорят – «завесьте», Люба не переставала дивиться. Ну и ладно, нравится им – пусть говорят.
Завесила она, короче, этот кусочек. Вышло восемьсот граммов. Положила печенку в пакет, завязала, подала покупательнице и говорит:
– Сто шестьдесят с вас.
– Вы что, считать не умеете? – холодно спросила дама. – Сто семьдесят минус тридцать четыре – получается сто тридцать шесть.
– А почему сто семьдесят-то? – спросила наивная Люба. – Двести рублей килограмм.
– Позвольте! – с пафосом воскликнула покупательница. – Вы же мне обещали по сто семьдесят, а сами ломите по двести!
– Как по сто семьдесят? – удивилась Люба. – Это если бы вы много взяли!