Дни шли. Из Медона продолжало дуть. Вскоре болезнь невиданного Вани сделалась привычной, полагающейся, в порядке — нарушающих порядок — вещей.
— Как ваш брат?
— Да плох, температура держится, все время на камфаре… Камфару я знала по последним минутам отца и для меня она называлась — смерть.
— Посидите еще…
— Да нет, нужно к маме, брат очень плох. О матери и няне я думала не с состраданием, замещающим, а с страданием, незаместимым. Но думала отрывочно.
Поглощенная твоей смертью, Райнер, то есть приобщая к ней все, мною до сих пор претерпенные: гордую смерть матери, высокоумилительную отца, другие, многие, разные, — приобщая или противуставляя? — я, естественно, насторожилась в сторону Ваниной камфары.
Две комнаты с кухней. Кроватка. (Пусть большая, но раз «дядя» — все маленькая!) Упорядоченное, бытовой заботой и церковностью, отчаяние няни. (Какое — матери?!) Ужас того, что это Медон, а не Москва (В Москве бы…). Ужас недозволенных, непроизвольных мыслей о чужбинном кладбище… Завезли в Медон… Если бы не Медон… Если бы в тот день не взяли его в лавку… Если бы…
— Как брат?..
— Кроткий, хороший, лежит в кроватке совсем как маленький, — такой трогательный…
Последнее, что я знаю из жизни Вани — что он ел икру.
— А я сегодня ела икру. Брату давали, он не доел, я доела. Ничего не хотел есть, а икра вдруг понравилась… Мы все так обрадовались…
Икра мне напомнила предсмертное материнское шампанское, — ничего не хотела, шампанскому обрадовалась. Икра тоже называлась смерть.
— Завтра будете там-то?
— Да, не знаю, если не останусь с мамой. Брат очень плох, можно ждать всего…
Дня через два после икры, одна из обитательниц нашего павильона, входя с улицы:
— Все-таки умер г<уч>ковский мальчик.
___________
«Две комнаты с кухней». Кроватки не видно, ничего не видно, кроме спин. Панихида идет без света. Стою на пороге прихожей и первой комнаты. Гроб точно за тысячу верст, недосягаем.
Звонки, все новые и новые провожатые.
Выход священника, создающего вокруг себя пустоту. Ту священническую, священную. Круг пустоты, создаваемый нечеловеческим. Передвигающийся круг. Никому не было места, стало — всем. Растяжимость сосуда или сжимаемость содержания? Отказ от насущного во имя того, излишка. Отказ от себя и всех во имя того, одного. И всем просторно. Только отказаться — всего много станет.
— Так я вам советую таких-то певчих… (говорит — священник).
— А почему не?..
— Лучше таких-то…
— Что, поют лучше?
В вопрошающем голосе настойчивость, которой страшусь, ибо не хочу слышать ответа.
— …А я, наоборот, слышала, что эти лучше…
— Поют-то хорошо, да… (Вот! Вот оно!)… Неприступны очень, а эти…
Целуюсь в полутьме с проходящими матерью и няней.
— Вы, ведь, пешком пришли? Устали? Посидите…
Без слез, с добротой.
(О русская прекрасная степенность горя!)
Почему не подошла? Ложный стыд, ложный страх слез над впервые видимым. Страх стыда и стыд этого страха. Хочется, чтобы все ушли, чтобы тут же, над ним, рассказать им двум о тебе, Райнер, о всем, что знаю через тебя. Знаю, что в эту минуту я, оставшаяся, им, остающимся, незаменима. Что место мое — незаместимо. И малодушно, как по-писаному, простившись, выхожу.
___________
— Милый Ваня!
— так звучит не слышимое, а оглашаемое, так когда-то, на мое внутри-ротное, внутреннее: «Седое утро» — блоковское: «Седое утро» —
— Милый Ваня!
Если бы ты сейчас мог увидеть нас всех здесь собравшихся, весь этот переполненный храм, ты бы, наверное, спросил: «Какой сегодня праздник?» И мы бы ответили: «Твой, Ваня, праздник. Тебя празднуем».
Да, Ваня, ради тебя собрались мы сегодня в этом храме, в котором ты занимал самое скромное место. Твое место в нем сегодня главное. Как сейчас вижу тебя — вот здесь, слева, в уголку — твое скромное место было постоянным. Вижу тебя молящимся и крестящимся, вижу твое светлое лицо, с улыбкой… Ты был постоянным и верным посетителем храма, я не помню службы, на которой бы я бы тебя не видела. Правда,