отдохнуть не успеешь, все будет в справном виде на столе стоять… Тут к тебе человечек один приходил.
— Какой это? — насторожился дядя Тема.
— А тот, который на прошлой неделе уже являлся. С тросточкой и лорнеткой. Его уличные ребята, знаешь, как окрестили? Дядя барин Кошкин-Собакин.
— Устинов, что ли?
— Известное дело, он.
— И что сказал?
— Сказывал, чтобы ты, батюшка Артемий Иннокентьевич, к семи часам вечера был у того самою, что с тремя орденами но Новочеркасску разгуливает.
— У Прокопенко, что ли? — усмехнулся дядя Тема. — Как же тебе не стыдно, бабка Глафира, забывать фамилии лучших людей города.
— Память слаба стала, батюшка, — вздохнула Глафира, — весь город знает и поклоняется, а я запамятовала. Недаром гутарят, что старость не радость. И еще финагент приходом.
— А этому какого черта надо?
— Требовал, чтобы ты на бирже труда отметился как неработающий.
— Делать им больше нечего, — проворчал жилец. — Ну ладно, бабка Глафира, ступай-ка за провиантом.
Оставшись в узкой десятиметровой комнатке, всю обстановку которой составляли железная койка с провисшей пружиной, платяной шкаф и столик с приставленным к нему стулом, дядя Тема первым делом отрезал кусок колбасы и залпом выпил еще с полстакана водки, угрюмо косясь на пустынный дворик, а потом завалился спать. Когда он проснулся, на кухне уже скворчала сковорода с яичницей и слышалось бормотание бабки Глафиры.
— Очнулся, касатик? — осведомилась она. — Умывай лик божий. Обед тебе на кухне подам.
Дядя Тема в глубоком молчании съел обед и вновь, зевая, повалился на кровать. Неодолимая тоска сковала тело. Он лежал и мрачно думал: «Черт побери, до чего же наскучило играть нудную роль полунищего слепца! Эх, если бы кто-нибудь из тех зевак, что кидают на толкучке пятиалтынные и гривенники в его потертую кожаную кепку, увидел бы хоть раз десять лет назад, как я, единственный наследник князя Столешникова, которого всегда с почтением называли Артемием Иннокентьевичем, бросал в „Яре“ пригоршни золотых монет в полюбившуюся цыганку Полю и как, возвращаясь домой, нанимал целый эскорт экипажей для сопровождения собственной персоны, то лишился бы дара речи от изумления. Да, все это было, но навсегда стало устойчивым прошлым…» В этом он, бывший есаул казачьего полка, уже не сомневался. Когда-то он был знатным, избалованным светским офицером, снискавшим успех у многих дам высшего круга, близким товарищем фаворита судьбы — самого барона Врангеля… Теперь же по паспорту он числился совторгслужащим Моргуновым, но всей новочеркасской толкучке был известен как баянист дядя Тема. Про обеды с устрицами и шампанским и про парадные марши в составе лейб-гвардии казачьего полка по Дворцовой площади Петрограда пришлось забыть, как и про многое другое, что было привычным в те годы его жизни. Вместо всего этого — черная повязка на лице от раны, полученной на Перекопском перешейке, когда еле-еле удалось унести ноги от красных.
Да, сурово изменилось время, и никто не признает теперь в бедно одетом гармонисте бывшего офицера. Впрочем, так оно и лучше, ибо в противном случае он бы уже давно сидел в подвалах ЧК. А врать, что глаз он потерял при штурме Новороссийска в составе красной кавалерии, Артемий Иннокентьевич умел достаточно убедительно. Он даже всхлипывать в это время начинал, если бывая под хмельком, живописуя, как от пули, споткнувшись, упал любимый вороной Изумруд и он прижался щекой к окровавленной лошадиной морде, увидев в затухающих глазах верного четвероногого друга слезы.
«Все течет, все изменяется, — усмехнулся про себя Артемий Иннокентьевич, — так, кажется, говорят марксисты. Вот и мне надо покориться этой формулировке до времени, пока не воскреснет на русской земле старый добрый гимн „Боже, царя храни“. А сейчас надо петь вместе со всеми „Вставай, проклятьем заклейменный“, и делать это как можно лучше».
Вечером, в начале седьмого, тщательно выбритый, в неброском, но хорошо отглаженном стараниями бабки Глафиры темно-сером костюме он вышел из дома. Чтобы не быть узнанным, он снял повязку, без которой никогда не выходил на базар, надел очки с темными стеклами, а в правую руку взял трость с набалдашником. Шаг у него был твердый и уверенный, как и у всякого человека, который хорошо знает, куда и зачем он идет.
По выпуклой мостовой Ратной улицы Моргунов дошел до Московской, быстро ее пересек и углубился в тихие переулки. Сейчас он мало чем походил на жалкого баяниста дядю Тему. Под пиджаком жесткие его плечи туго обтягивала военная гимнастерка без петлиц. Такие носили тогда и бывшие красноармейские командиры, и городские партийные работники, и деятели только что народившегося Осоавиахима.
В тихом переулке стоял одноэтажный дом с высоким цоколем и фасадной стеной, сложенной из голубого отполированного камня. Над резной дверью парадного в простенке бодрствовала серокаменная кукушка с настороженными выпуклыми глазами. Окна были высокие, створчатые. На трех занавески белые, на четвертом — розовые. Есаул Моргунов успокоенно вздохнул и посмотрел на часы. Было без пяти семь. Розовая занавеска была условным знаком: все благополучно, можно заходить. Он равнодушно прошел мимо дома и огляделся. Кроме двух-трех прохожих да старушек, прогуливающихся с детьми, никого. Моргунов по-военному круто повернулся и возвратился к парадному с таким расчетом, чтобы оказаться у порога ровно в семь. Тяжелая резная дверь приоткрылась, и голос невидимого за ней человека кратко произнес:
— Входите, Артемий Иннокентьевич, милости прошу. Все уже в сборе.
Когда Надежда Яковлевна и Венька возвратились с базара домой, солнце уже вовсю светило над окраиной Новочеркасска, над железной крышей их дома и займищем, где еще поблескивали оставшиеся от разлива непросохшие ерики и щетиной стояла стена прошлогоднего побуревшего камыша у Борисова озера. Отец давно открыл все окна, и дом был залит веселым светом наступившего дня. Гриша рубил дрова для сложенной во дворе печурки. Надежда Яковлевна готовила на скорую руку завтрак — телятину с макаронами и кипятила молоко, когда в коридоре появился Александр Сергеевич.
— Наденька, зайди ко мне на минуту. Я в кабинете.
— Молоко убежит, Саша, — ответила она сдержанно.
— А ты Гришатке его поручи.
Переступив порог кабинета, она увидела Александра Сергеевича сидящим за столом и крайне взволнованным. Венька стоял в углу с зареванными глазами и усиленно протирал их кулачками.
— А ну, повтори! — сердито приказывал отец сыну. — Ибо, если не повторишь, я тебя как последнего арестанта весь день держать в углу буду. Иначе ваше поколение не образумишь.
— Что у вас тут случилось? — спокойно спросила жена.
— Вот ты ей, Венечка, надежда всего якушевского рода, и продекламируй, — ехидно выкрикнул отец.
— А пороть не будешь? — деловито осведомился Венька.
— Не буду, — заверил Александр Сергеевич.
— Тогда слушайте, — обратился к ним младший сын и продекламировал частушку, смысл которой так и остался ему непонятным:
— Тебе ясно теперь, дорогая Наденька? — язвительно продолжал отец и небрежно кивнул Веньке на дверь. — А теперь иди, мы с мамой одни поговорим. Но Венька, выйдя из комнаты, остался у двери, чтобы подслушать их разговор.