— Слушаюсь, барин.
Любаша белой тенью выскочила из барского особняка и за полночь постучалась в крайнее окошко белого флигелька, в тесную каморку, где обитали старый конюх Пантелей и Андрейка. Он будто почувствовал, тотчас же прилип лицом к холодному стеклу, кивнул головой, и это означало: сейчас выйду.
…В заброшенной беседке у пруда было тихо и глухо. Прижав к себе напуганную Любашу, Андрейка гневными глазами глядел в темень. А она шептала, не в силах успокоиться:
— Это было так страшно, Андрейка. Я одна, а их трое пьяных на весь пустой дом.
— Но он же ведь к тебе не приставал? — затаив дыхание, тяжело спросил парень.
— Нет, — отрицательно покачала головой Любаша, — только глаз все время с меня не спускал. И взгляд у него все время был тяжелый-тяжелый, словно о чем-то думает, а ответа найти не может на мысли свои подлые. Как было страшно, Андрейка! А если он меня второй раз в позднюю ночь к себе призовет? Тогда что, Андрейка? Ведь он же, зверь ненасытный, скольким девушкам жизнь испортил. Клаша Журавлева четыре года назад, бают, в пруде из-за него утопилась.
— Не бойся, Любашенька, — зашептал ей в самое ухо парень. — Если сызнова позовет, без меня не вздумай ходить. Я тайком за тобой тогда пойду и буду рядом где-нибудь под деревьями стоять. Ты у меня одна, и я ни за что тебя не отдам этому извергу на поругание. Можешь не сомневаться, любимая.
Они разошлись, а на самой зорьке его разбудил дед Пантелей, покашливая, спросил:
— Что там у тебя случилось? Куда вчера ночью бегал?
Андрейка рассказал ему все, что было известно от Любаши.
— Да-а, — запуская корявую руку в нерасчесанную бороду, промолвил дед Пантелей. — Плохо твое дело, парень. Наш барин человек какой? Уж если он прилип, ни за что не отступится. Тем более девка твоя, как на беду, ему приглянулась. Не оставит ее он в покое. Если б ты знал, скольких он девок перепортил, почитай, на моих глазах. Уж до чего подлая у него натура! Если понравилась какая, к себе норовит расположить, кушанья по ночам велит подавать, покои свои убирать. Смолчит, покорится — все шито- крыто. Наиграется досыта, как кот по весне, потом и замуж за какого-нибудь мужика силком выдаст. А с той, которая перечить надумает, жестоко обойдется. Ух как жестоко! Если увидит, что не льнет к нему, а еще хуже — отбиваться задумает, велит экономке в один из вечеров принарядить. А та, стерва, это понятие ой как хорошо усвоила. Это знаешь, мой милый, что такое обозначает слово «принарядить»?
— Что? — шепотом спросил Андрейка.
— А то, что девку облачают в самое легкое, прозрачное платье, в каких одни только графини на балы хаживают. Что спереди, что сзади, почитай, сплошное бесстыдство. Только фаты не выдают да к попу под венец не ведут. Все гораздо проще бывает. Когда бьет полночь, барин приказывает девке подать стакан кофию. Но не в гостиную, где завсегда ужинают, а прямиком в спальню, в постель, стало быть. Делает вид, змей-горыныч, что без этого подлого стакана кофию заснуть не может. На весь дом об эту пору нет ни души, и сам понимаешь, чем все кончается.
— С Любашей он такого не сделает! — криком перебил его Андрейка. — Не посмеет!
— И-эх, — вздохнул старый Пантелей и жалостливо перекрестил утонувший в бороде, поблекший свой рот. — И не такие, как ты, роптали, да толку что. Одним и тем же кончалось.
Андрейка опустил голову и горестно вздохнул, понимая свою полную обреченность, а дед Пантелей суровым бесстрастным голосом продолжал:
— Тех парней, которые супротивничали, он так свирепо ломал: кого на солдатчину без времени и сроку отсылал, кого плетьми до чахотки доводил. Одно слово — ирод.
— Дедушка Пантелей, научи, как быть? — в последней надежде воскликнул Андрейка. — Может, есть где-нибудь край, куда сбежать от нашего изверга можно? Где свободу человек приобрести способен? Неужели у господа бога для таких, как мы, ни свободы, ни правды не заготовлено и вся земля так устроена, что нет на ней спасения? Как же так, дедушка Пантелей? Жить и не надеяться на лучшее?
— Эвон, — горестно усмехнулся старый конюх. — В сказках все это, сынок. В сказках да еще в священном писании, а не у нас в Зарубино.
— Да почему же так? — едва ли не застонал Андрейка. — Ты, дедушка Пантелей, много пожил, тебе расставаться с белым светом, возможно, вскорости. Так ты об скажи тогда, для чего, допустим, я на свет народился. Зачем моя покойная мать в муках меня рожала? Чтобы с утра и до ночи год за годом я на барина Веретенникова спину гнул и обиды от него терпел одна другой лютее? И чтобы любовь мою единственную он мог растоптать играючи, и в душу светлую Любашину грязно наплевать только за то, что она крепостная? Я вот иногда в степь широкую выйду нашу российскую, и все поет во мне от радости небывалой. А как вспомню, кто я такой и что на долю мою несчастливую выпало, так и враз свет божий меркнет. И выходит, что я похуже раба самого распоследнего. Солнце не для меня, а для барина Веретенникова, земля — для барина Веретенникова, леса, пашни, луга — тоже для него, ненавистного. И даже Любаша, даже Любаша — единственная моя надежда, единственный светлый луч в жизни!
Он вдруг заплакал отчаянно и глухо.
— Ты это, того, — сердито остановил его бородатый Пантелей, — не больно-то раскисай. Мужик ты аль барышня что ни на есть кисейная? Мужик завсегда терпеть должен и на царство небесное рассчитывать.
Андрейка рывком поднял голову. Глаза у него были сухие, темные, будто в каждом из них только- только отгорело по одному костру и остался лишь пепел. В обмазанное глиной окно весело лез рассвет, солнце уже золотило подоконник, и даже крытые соломой избы зарубинских мужиков не казались убогими.
— А я плевал! — яростно крикнул он. — Плевал я на царство небесное, какое мне в деревянной нашей церкви красноносый поп Агафон сулит, и на всех апостолов плевал! Я на земле хочу жить свободно! — Он вздохнул и продолжал уже гораздо тише: — Эх, дедушка Пантелей, ты добрый. Ты меня никому не выдашь. Вот и душу поэтому всегда раскрыть тебе можно, про все беды обсказать, как отцу родному. Думка меня часто посещает: а вот взять бы и написать обо всем этом царю. Ведь должен же он видеть правду. Может, если бы узнал про то, как мучит нас барин Веретенников, как шкуру с каждого норовит снять живьем, голодом и муками заморить… может, и вышла бы тогда какая острастка Веретенникову, а нам послабление. И под стражу, может, его тогда взяли бы.
В грустных, потухших глазах Пантелея отразилась острая тоска.
— Вот ты куда загнул, парень. Эге, горячая голова. А ну-ка, тпру и выпрягай лошадей. Да куда же ты напишешь, мил человек? Да ведь ни одно твое письмо до царя не дойдет, а будет в волости или в губернии вскрыто. Вернут его верные люди в белые руки самого Григория Афанасьевича да еще скажут с укором: «Больно вы распустили своих подлых мужиков, господин Веретенников. Пошто бунтовать им разрешаете? А ну-ка, всыпьте негодному холопу своему Якушеву Андрюшке как можно больше плетей, дабы он знал, как жаловаться на своего помещика-кормильца». Вот тебе и весь сказ.
— Значит, и выхода никакого нет? — покачал головой Андрейка, и густой его, пышный чуб побежденно поник, упав на лоб. Но вдруг глаза заискрились. — Дедушка Пантелей, а если сбежать? Уйти куда глаза глядят, подаяние по пути просить, на мелкую всякую работу наниматься?
— Не можно, — затряс старый Пантелей бородой. — Не можно, потому что без пачпорта никуда тебя не допустят и загремишь ты прямиком в арестантские роты.
— Стало быть, нигде нет свободного края, чтобы меня принял?
— Нету, — отрезал было дед Пантелей, но вдруг зачесал покрытый морщинами лоб свой. — Слушай, а ведь я тебе наврал, парень. Безбожно и бессовестно наврал. Есть такая земля, и лежит она не так уж далеко от нас, к югу от Воронежа. Если ехать на лошадях, то дня два на это уйдет, не боле. С посохом идти дольше, конечно.
— И как же она называется? — с недоверием спросил Андрейка, на всякий случай поближе придвигаясь к деду Пантелею.
— Казачьей вольницей, землей Войска Донского, — ответил повеселевший дед. — Разве никогда не слыхивал о таком крае, парень?
— Нет, — оторопело произнес Андрейка.
— А ведь оттуда и Кондратий Булавин, и Разин Степан, и Пугачев Емеля. Все бунтари, одним словом.