унылый, исхудавший, печальный. Сестры Кап и Сё готовили ужин. Вечернюю тишину нарушало только легкое позвякиванье посуды.
Брат, обхватив руками колени, примостился на краю жалкой, узенькой галереи и смотрел из-под навеса кровли на угасающее небо и горы, очерченные краем высокого частокола.
— А знаешь, Эн, мне кажется, что в конце концов вполне достаточно знать хотя бы одного человека. Пусть мы в темнице, но ведь мы здесь не одиноки. С нами был старший брат, была старшая сестра. А сейчас — матушка, младший братец и сестры…
— Да, конечно. Но здесь нет…
Нет чужих. Чужие — вот кто мне нужен. Совсем чужие, посторонние люди, в жилах которых течет чужая, а не родная кровь, хотела ответить я. Но, разумеется, промолчала.
Заговорить об этом означало бы признаться в постыдных мыслях, которые я таила в душе, признаться в своем сожалении, что он мне брат, а не чужой человек, открыть всю досаду и гнев на то, что он брат и, значит, — запретный для меня мужчина.
Смутившись, я неожиданно сказала:
— Мне хотелось бы получше узнать, что такое политика, власть…
Власть, из-за которой сходят с ума мужчины, политика, ради которой рисковал жизнью отец… Причудливый мир, в котором Танские, Сунские и прочие государи так легко предавали смерти сотни людей, подносили им яд и сами погибали от рук убийцы…
«История немыслима без убийства…» — учил меня брат. А, по-моему — историю творит ненависть.
— По правде говоря, мне хотелось бы знать, что за человек был наш отец… В чем причина той злобы, которая преследует даже нас… Каков он, этот мир власти, где способны так ненавидеть…
Об отце нам много рассказывали и покойный господин Сэйсити, и матушка, и кормилица. От них мы узнали, что отец обладал необыкновенным умом и несгибаемой волей, что он стремился претворить в жизнь свои идеалы. От увлечения дзэн-буддизмом (Дзэн — одна из буддийских сект, учение которой, проникнув из Индии через Китай в Японию, широко распространилось там с XII столетия.) он перешел к учению Чжу-си, ночи напролет слушал толкования ученых, разыскивал подлинные китайские книги, еще не переведенные на японский язык, и самозабвенно трудился, изучая и самостоятельно комментируя эти произведения.
Совсем молодым, двадцати двух лет, он стал правителем обширного княжества — эта должность перешла к нему по наследству — и в течение двадцати семи лет своего правления неуклонно воплощал в жизнь идеи, почерпнутые в книгах…
Мы слышали о его многочисленных свершениях — он изменял течение рек и сравнивал горы, прокладывал оросительные каналы, чтобы напоить поля, и углублял гавани, чтобы в них могли заходить большие суда… Не осталось ни единого, самого отдаленного уголка в горах и бухтах нашего края, где бы идеи отца, как мощный заступ, не изменяли природу до основания…
В раннем детстве эти рассказы глубоко трогали и волновали меня. В воображении постепенно сложился образ отца — великого человека, гениального правителя. Отец стал для меня почти кумиром.
Я и сейчас готова признать, что отец был незаурядной, выдающейся личностью. Вполне возможно, что жестокое чувство, которое я тайно испытывала по отношению к братьям, было как бы оборотной стороной моей гордости за отца — талантливого, сильного человека.
…Неужели сильный мужчина всегда внушает женщине любовь, уважение и восхищение, а к слабому она способна относиться только жестоко? Я хорошо понимала, что мои братья не повинны в своем бессилии, и все же не могла побороть приступов злобы…
Но сейчас, беседуя с господином Кисиро, я имела в виду другое. Мне хотелось знать корни той ненависти, которую власти все еще питают к отцу, тон злобы, от которой мы, его дети, страдаем и по сей день. В какой степени повинен в этом человек, который был нашим отцом?
— Конечно, братец, я согласна — отец был человеком необыкновенным… Но не кажется ли вам, что последние дни его жизни отмечены явной слабостью духа? И эта страшная кара, которая обрушилась на нас с его смертью… Заслужил ли он ее? Вот о чем мне хотелось бы знать побольше…
Некоторое время брат молчал.
Я не собираюсь судить отца и оценивать его поступки. Возможно, ты не поймешь меня, — женщинам недоступны глубокие мысли, — но я не считаю себя несчастным оттого, что я его сын и обречен умереть в тюрьме. Старший брат рассуждал точно так же. Тогда я не соглашался с братом, не понимал его. А сейчас понимаю. В последние годы жизни, когда отец находился в изгнании, он часто перечитывал поэму «Лисао»… («Л и с а о» — поэма великого китайского поэта Цюй Юаня (III в. до н. э.).)
Я подавляю чувства и стремленья,
И оскорблениям не внемлю я.
Чтить чистоту и умереть за правду —
Так в старину учили мудрецы.
Эта мысль мне близка — видно, так судил рок. Нет, это не смирение — я принимаю это но доброй воле. Здесь, в темнице, тело наше сковано. Но дух свободен. Здесь перед нами раскрылись все формы духовной жизни, и потому наше существование достойно человека. Да, мы живем в заточении… Что ж, таков истинный облик властителей. Но здесь существуют и привязанности, и земные страсти… (Брат бросил беглый взгляд на клетку господина Кинроку.) Здесь свой маленький мир, точь-в-точь такой, как и повсюду, здесь мир людей… Даже если бы мы жили на воле, в том, внешнем мире — не все ли равно? Мир, окружающий человека, так же тесен, как наша темница. Да, это так, всегда и повсюду… Ведь люди, живущие на свободе, нередко сами уходят от мира, становятся отшельниками… Что ты на это скажешь, Эн? Задумывалась ли ты над тем, что находятся люди, которые сами лишают себя свободы, добровольно покинув мир?
— Это потому, — ответила я, подумав, — что такая жизнь им по вкусу. Каждый понимает свободу по- своему. А я так мечтаю взглянуть на этот греховный мир, который оставляют монахи, и хоть немножко пожить там…
Мне вдруг захотелось рассмешить брата, напомнив ему слова Сэй-сёнагон (Сэй-сёнагон— придворная дама, жившая на рубеже Х — XI вв., автор прославленной классической книги «Записки у изголовья».):
«О проповедник, бесчувственный деревянный чурбан!..»
И еще мне хотелось добавить: «Господин Кисиро говорит, что женщинам недоступны глубокие мысли, зато у мужчин они так глубоки, что напоминают темную бездну, в которой ничего нельзя разглядеть…»
После этого разговора я поняла, что судить поступки отца нам запрещено.
Не потому, что это нарушало заповедь почтения к родителям. Сомнение в деяниях отца, в его величии потрясло бы самые основы нашей жизни в заточении, которая длилась уже больше двадцати лет, лишило бы ее смысла и не принесло бы нам ничего, кроме глубокого разочарования и отчаяния.
Очевидно, господин Кисиро считал, что нужно любой ценой уберечь нас, младших сестер и братьев, от малейших сомнений на этот счет. Ибо от такого разочарования и от отчаяния, которое за ним последует, может исцелить только смерть.
Вот почему брат, казалось, принял решение смиренно преклоняться перед отцом. Я понимала, что меня обуревает гордыня, но притворялась, будто вовсе не замечаю этого.
Господин Кисиро был человеком светлого ума и большой души. Моя любовь к нему напоминала почти влюбленность. И брат, я знаю, тоже любил меня. Наши души сливались воедино, совершенно забывая по временам, что мы брат и сестра.
Но сейчас каким-то уголком моей памяти я с большей нежностью вспоминаю несчастного господина Кинроку, его буйство, его непристойные вопли. И он кажется мне ближе и роднее Кисиро.
Пока он был здоров, я относилась к нему совершенно равнодушно, пожалуй, даже чуть презирала, хотя и безотчетно. Но когда он потерял разум, он стал мне дорог. В сущности, это был скромный, застенчивый человек, с добрым сердцем и легко ранимой, слабой душой.
Нет, он ничем не походил на твердого, сильного духом господина Кисиро, всегда владеющего собой. Это был слабый человек, дитя природы. Вот за нее-то, за эту слабость, я и любила несчастного господина Кинроку — а иногда так ненавидела, что готова была убить своими руками. В это жгучее, знойное лето господин Кинроку постепенно слабел. Он больше не сотрясал в исступлении решетки своей клетки-тюрьмы,