Липа, которая пришла вчера очень поздно, но успела и ужин скудный приготовить и печку так истопить, что до сих пор из комнаты не улетучилось тепло.
— Боже мой, как хорошо, что ты рядом! — воскликнул он радостно и потянулся к жене, но она отодвинулась.
— Ваня, послушай, — встревоженно обратилась она, — а зачем к тебе приходил Сергей Тимофеевич в мое отсутствие?
— Сергей Тимофеевич? — встрепенулся Дронов. — А откуда тебе об этом известно?
— Эх ты, конспиратор, — невесело улыбнулась Липа. — Он же записку за мешочком с иголками оставил.
Дронов перенес взгляд на небольшую пухлую подушечку из красного сукна, утыканную длинными и тонкими иголками, из-под которой торчал белый листок бумаги. Он потянул этот листок за краешек и приблизил к глазам. На одной его стороне твердым каллиграфическим почерком было обозначено: «Только одной Олимпиаде Дионисиевне». Иван Мартынович вопросительно посмотрел на супругу.
— Читай, читай, — неулыбчиво промолвила она.
Зажимая крупными пальцами листок, Дронов прочел вслух: — «Дорогая Липа! Любите своего мужа. Помните, как много в судьбе каждого из нас зависит от такой любви. Только она может нас постоянно хранить и делать мужественными во имя Отчизны?» — Дронов поднял голову и столкнулся с устремленными на него в упор синими, бесконечно преданными глазами.
— Ты получил задание, Ваня! — проговорила Липа и горько заплакала.
В середине октября задули над Новочеркасском и займищем осенние ветры. Слишком рано в эту лихую годину подступили к городу холода, напоминая о близости надвигающейся зимы. Со стороны станицы Кривянской поползли на город кудлатые облака. Словно обстрелянная пехота, шли они на высокий холм, увенчанный семиглавым собором, когда-то именовавшийся Бирючьим Кутом, смыкаясь в непроницаемо серые тучи. В жизни обитателей железнодорожной окраины не наступило никаких просветов. Так же угрюмо, как и раньше, уходили в утреннюю смену железнодорожники. Встречая друг друга, угрюмо кивали головами, прикрытыми промасленными кепками, тихо обменивались немногословными приветствиями, состоявшими из безрадостных слов.
Иван Мартынович Дронов, возликовавший по случаю выздоровления сына, сначала как-то посвежел и помолодел даже, по вскоре, как был израсходован скудный запас продовольствия, полученного по карточкам, вновь впал в беспокойно-мрачное состояние. Заглядывая в ближайшее будущее, он вздыхал при мысли о надвигающейся зиме и оттого, что не мог рассчитывать ни на какие улучшения. Очень часто он ловил на себе тревожные, грустные взгляды Липы и понимал, что переполнена она горем и не ожидает никаких просветов в их полуголодной беспокойной жизни. Жалея жену, Дронов часто гладил ее утешительно по голове и, отводя в сторону глаза, вполголоса говорил:
— Ты не горюй, моя ласточка. Тучи не век будут над нашими головами стоять, блеснет и промеж ними солнце и даже в подвал наш заглянет оком своим ободряющим.
И Липа грустно вздыхала, кивая головой.
— Будем ждать, — отвечала она сдержанно и пыталась улыбнуться, кладя голову на его плечо. — Я все снесу, лишь бы ты, любимый, был рядом.
В иные ночи они просыпались от давно утраченного памятью гула авиационных моторов и, с опозданием установив, что это летят новые советские бомбардировщики «Петляковы-2», с затаенным дыханием прислушивались к тому, как вплетается в этот гул свист фугасок, сбрасываемых на фашистские склады и казармы, и каким облегченным он становится, после того как самолеты уходят от пораженных целей, оставляя на земле черные клубы дыма и красные языки огня. Тяжелая рука Дронова нежно гладила разметавшиеся на подушке волосы жены, и хрипловатым шепотом он спрашивал:
— Ты боишься?
— Нет, — таким же шепотом отвечала Липа, — с тобой я ничего не боюсь. Тем более это не «юнкерсы», а наши. А свист наших бомб для меня, как песня.
— Кому песня, а кому и похоронный марш, — усмехнулся Дронов, пристально глядя на жену.
Сколько уже времени прошло после их свадьбы. Вот и Жорка как будто бы вчера лежал в колыбели, а теперь гоняет футбольный мяч и, если бы не война, пошел бы уже в первый класс. Прожитые годы уже успели оставить на челе у самого Ивана Мартыновича морщины, а он, этот богатырь с грубоватыми чертами лица и огромными кулаками бывшего молотобойца, до сих пор ощущает робкую влюбленность, оставаясь с Липой вдвоем. До сих пор для нее он самый дорогой человек.
Как ей было приятно испытывать его сильные сокрушающие объятия, любоваться огромными мускулами на руках, видеть могучую загорелую грудь в золотистых волосках, подсиненную нелепой, еще в детстве сделанной татуировкой, изображающей распатланную русалку!
— Мой? — обессиленно спрашивала она, прижимая его голову к груди.
— А то чей же? — зажмуривая глаза, шептал Иван Мартынович. — Бабки ежки, что ли.
Это присловие «бабка ежка» постоянно употреблял маленький Жорка, и они оба нет-нет да и прибегали к лексикону сына, когда появлялась необходимость шутить.
Какой она была счастливой, даже при скудном пропитании, эта их жизнь в низах окраинного домика, над крышей которого ежедневно угрюмо выли моторы «юнкерсов» и «хейнкелей», взлетавших с аэродрома Хотунок, а иногда и наших «илов» и «петляковых», этот аэродром бомбивших.
По совету Волохова Липа и Жорка временно проживали под крышей дома ее родителей. Лишь поздно вечером Липа приходила к Ивану Мартыновичу и оставалась у него до утра. Наперекор всем законам традиционных отношений зятя и тещи, после того как отца Дионисия навсегда отлучили от церкви, попадья стала с трогательной заботливостью относиться к Дронову, даже пирожок или блин присылала с Липой, сопровождая этот подарок сахарными словами: «Ты его обязательно подкорми и не позабудь напомнить, что от меня это. Он же машинист все-таки. А то растеряет силу и даже в будку своего паровоза не сможет забраться. Да и для тебя, такой красавицы, силушка ему какая надобна», — шутила она, вгоняя дочь в краску.
Липа, почти ежедневно приходившая домой ночевать и не покидавшая Дронова до утра, однажды задумчиво сказала:
— Какое у нас с тобою счастье, Ванечка! Только много ли его осталось. Ты думаешь, Волохов случайно посоветовал, чтобы мы с Жориком у родителей моих временно проживать остались. Это тебя к заданию какому-то готовят.
— Да ну что ты, — сбивчиво пробормотал Дронов, но Липа отвернулась, и на том их разговор оборвался.
…Оккупированный Новочеркасск давила угрюмая подневольная жизнь. Афишные тумбы и заборы по- прежнему пестрели приказами немецкого военного коменданта, в которых почти каждый параграф заканчивался угрюмым словом «расстрел». В ночную пору часто раздавались выстрелы, а наутро по всему городу прокатывались жуткие слухи.
— А ты знаешь? — спрашивал пожилой обыватель в дырявом, изношенном плаще повстречавшегося знакомого. — Врачи и медсестры из железнодорожной больницы, те самые, что раненых красноармейцев укрывали при отступлении, все как один фашистами постреляны.
А повстречавшийся в скорбном молчании снимал фуражку.
— Горе, горе, — шептал он побелевшими губами и тотчас же, качая поседевшей головой, прибавлял: — А в детдоме один мальчик Красное знамя под матрасом прятал. Так его солдаты за волосы вытащили во двор и тут же расстреляли. В немецкой больнице детские косточки и черепа отыскались. Это фашистские врачи опыты над живыми ребятишками проделывали, вакцину смертельную им впрыскивали, а потом, чтобы следы замазать, пожар устроили. Господи, и когда это только кончится!
— Ничего, кум, — отвечал собеседник. — Кончится. Еще так наши ударят, что пятки у супостатов засверкают.
— Жалко, мы ничем не поможем, — вздыхал другой. — Старые стали.
И они кряхтя расходились после этой коротенькой встречи. Город обрастал разными слухами, и один был кошмарнее другого. Говорили, будто бы свирепствовала в те дни в Новочеркасске группа зловещего фашистского доктора Фабера, усвоившего правило, когда-то сформулированное одним из главарей третьего