рейха Борманом, сказавшим, что «славяне должны на нас работать. Если они нам более не нужны, они могут умереть». И врачи, когда-то дававшие клятву Гиппократа, старались во имя фюрера как только могли. Они кололи фенолом военнопленных в область сердца, после чего следовала кремация. В своем порыве воспитать рабское приятие жизни, предписывали прерывать у женщин беременность, чтобы их трудоспособность не снижалась, и с помощью рентгена добивались, чтобы они лишались возможности рожать. Фашистские медики определяли, годен ли человек быть рабом гитлеровской Германии или нет. Если нет — смерть. Каких только тогда горьких событий не совершалось в Новочеркасске, сколько крови было пролито!
Как может иной раз ошибиться в своих предположениях самый талантливый и проницательный человек! Когда-то Александр Серафимович назвал Новочеркасск городом мертвых. Нет, не оправдало эти его слова время. Новочеркасск всегда был городом живых, и даже в тяжкое время фашистского нашествия, когда хлопали по ночам партизанские выстрелы и оглушали оккупантов взрывы, сработанные руками подпольщиков, от которых переставали кричать «Хайль Гитлер» даже самые остервенелые его обожатели.
Но оставим полемику с выдающимся русским писателем, нашим земляком, который, кстати сказать, прежде всего имел в виду старый, чиновничий, царского покроя Новочеркасск, и возвратимся к своим героям.
Когда не было рядом Липы, Дронов часто думал о надвигающемся на него ближайшем будущем, и оно уже не казалось ему таким безмятежно романтическим, как в те дни, когда он давал согласие стать подпольщиком. Нет, страх им не овладевал, и это будущее не рисовалось пугающим и беспросветным. Просто Иван Мартынович, будучи от роду реалистом, прекрасно понимал, что розового конца в его судьбе не будет. «Ну так и что же, — говорил он иногда другому, сомневающемуся и наделенному робостью Дронову. — А вот если бы ты был на фронте и по приказу командира бросился в атаку на немецкие траншеи, в самую рядовую обыденную атаку, каких десятки, может быть, в день иной раз бывают на фронте, протянувшемся от Балтики до Черного моря, разве тогда кто-нибудь выдавал бы тебе паспорт на безопасность? Кто-нибудь застраховывал от снайперских пуль, артиллерийских и минометных осколков? Так зачем же колебаться теперь, получив опасное задание».
Дронов переводил глаза на большой фотоснимок, пришпиленный кнопками к стене. С картонного прямоугольника застенчиво улыбалась ему полными спелыми губами Липа, будто спрашивала: «Так что? Не убоишься?» И тогда, прикусив усмешку на полных добродушных губах, покачав головой, одними глазами отвечал Дронов: «Нет, не убоюсь, Липонька!» Сомнения отступали, и лишь одно оставалось: а если не взорву?
Он всегда вспоминал в такие минуты веселое наигранно-беспечное лицо своего помощника кочегара Кости Веревкина, и как-то сразу теплело на душе. «С таким-то подручным и не взорвать, — отрекая все сомнения, думал Иван Мартынович. — Да, ведь быть такого не может».
Но потом появлялось словно из тумана печальное лицо Липы, скованное ожиданием горя, и снова возвращалась тревога.
Иван Мартынович был сильным, добрым человеком, всегда старавшимся отделять правду от неправды, человеческое зло от добра, справедливость от несправедливости. Однако он никогда не был психологом и даже побудительные причины своих собственных поступков не всегда умел определять верно.
Ночью, привлекая к себе теплое податливое тело Липы, он иной раз сбивчиво шептал:
— Вот ты можешь себе представить, до сих нор понять не могу, за что ты меня любишь?
— Глупый, — захлебываясь смешком, отзывалась Жена. — Да за то, что ты хороший.
— Я? — беспокойно переспрашивал Дронов. — Да что во мне такого уж хорошего? Ты, красавица, на которую все оборачиваются, могла бы успешно выйти замуж за какого-нибудь начальника с машиной и секретарем, за военного с адъютантом и персональной эмкой, а то и с ромбом в петлицах, ну за известного актера, наконец. Вон у нас в городском театре трагик Корольков красавец писаный какой. Того и гляди, заслуженным артистом вот-вот станет. А ты меня предпочла. Не понимаю.
— Глупый, — запрокидывая голову, хохотала Липа. — Ничего не поделаешь, любовь зла, полюбишь и козла. А ты не козел даже, а медведь средней величины. Только не полагай, что меня ни разу не сватали. Однажды и просватать батюшка родной пытался.
— И за кого же? За начальника какого-нибудь?
— О нет, — окончательно развеселилась Липа. — За семинариста, ожидавшего в нашем соборе тепленькое местечко.
— И что же помешало?
Липа заливисто засмеялась:
— Батюшка в гости к нам позвать его соизволил. Пришел этот самый семинарист, водочки с пирогами и рыбкой накушался как следует, так что, когда настала пора покидать ему наш дом, батюшка мой сказал: «Проводи-ка, Липонька, будущего отца Мефодия до автобусной остановки, иначе он осклизнется и упадет».
— И ты? — сердито перебил Дронов.
— Пошла, — безмятежно улыбнулась Липа. — Не могла же я батюшкин гнев возбуждать. И семинарист был хорош сам собой. Красавчик, с волнистой гривой волос по плечи. Будто с картинки какой сошел.
— Так в чем же дело, за что отвергла его?
— Может быть, и не отвергла бы, — поддразнивающе сказала Липа, — да только, пока мы к автобусу шли, он два раза порывался за кофточку ко мне залезть.
— И ты?
— Сначала строго предупредила, а во второй раз по физиономии съездила и домой умчалась. Вот и не состоялось сватовство. А потом ты появился, и сам знаешь, что произошло. Глупый, как я благодарна судьбе, что тебя мне на жизненной тропке подставила. Никого мне больше не надо было, да и сейчас не надо, тем более…
Так они и жили. И такой счастливой казалась эта жизнь даже в мрачное время немецко-фашистского засилья, что иной раз забывались и холод и голод, ибо ничто не могло устоять перед силой этой любви. И только при мысли о том, что бродит, возможно, где-то рядом его собственная гибель, на душе у Дронова становилось зябко от мрачного ожидания.
Прохаживаясь изредка по оккупированному городу, Иван Мартынович с интересом наблюдал его будничную суету, узнавал и не узнавал Новочеркасск. На Московской и Платовской улицах не было той ежедневной суеты и разноголосицы, которые здесь царили обычно до фашистского нашествия. Цвет значительно поредевшего потока людей преобладал серый. Люди несли свою бедность и хмурость навстречу неизвестности. Утром и днем взгляд любого наблюдающего за улицей человека прежде всего фиксировал мышино-серые шинели, плащи и кители немецких солдат и офицеров. По-разному фланировали гитлеровцы. Утром и днем походка их была торопливой и деловитой. Вечером те же самые оккупанты проходили развинченным медлительным шагом, вяло отдавая честь повстречавшимся старшим по званию лицам. К полуночи из ресторанов, кабаков и забегаловок они вываливались уже вполпьяна, а некоторые, невзирая на предписания коменданта, гласящие, что в казачьем городе офицеры третьего рейха должны являть собой образец достоинства и корректности, горланя песни, шествовали целыми компаниями, оглашая улицу звуками губных гармошек и отборным русским матом, которому столь быстро выучились.
Румыны, издали завидев своих строгих союзников, торопливо сворачивали на мостовую, потому что те с ними никогда не церемонились и по любому поводу награждали руганью, пинками и подзатыльниками, причем румын обязан был стоять навытяжку даже в ту минуту, когда немецкий офицер хлестал его по щекам. Определив по высоким, сужающимся кверху шапкам, что это идут именно они, немцы начинали гоготать, останавливали солдат, а то и офицеров за плохое отдание чести либо просто без всякого повода норовили дать союзнику по шапке, и летела она прямо на мостовую.
Подобные сцены Дронову приходилось наблюдать не однажды, и от этого становилось горько и гадливо на душе: «Нечего сказать, союзнички. Какая дрянь! — А потом думалось горько: Дрянь-то дрянь, а нас пока бьют. Ну почему мы не можем их одолеть? Ведь есть у нас и самолеты, и танки, и генералы с