почти у самой каменной стены депо с прорезанными в высоких стенах закопченными сводчатыми окнами. «Кукушка» стояла на своем месте. Наклонившийся над ее колесами с масленкой в руке Костя Веревкин стремительно обернулся навстречу Дронову.
— Что же это происходит, командир? — проговорил он вместо приветствия. — Вот как они на наших глазах хозяйничают. А мы будто бы тут ничто. Вы видите, как немцы станцию своими составами запрудили? А сколько на платформах танков и самоходок? И все это на Сталинград, на наш Сталинград, в котором братишки кровью истекают. — Он промасленным рукавом отбросил назад прилипший ко лбу светло-рыжий чубчик и ожесточенно закончил: — Эх, командир, ну куда мы с вами смотрим. А еще истинными патриотами себя считаем. Вот когда бы рвануть, да так, чтобы все это с потрохами на воздух взвилось.
Дронов, оглядевшись по сторонам, сердито ухватил своего подчиненного за локоть.
— Ну ты, подрыватель основ, — оборвал он его ожесточенно. — Или их нрава не знаешь. Да за одну только эту угрозу они тебя могут живьем на веревке вздернуть. А у нас в Новочеркасске акций таких предостаточно.
Веревкин горько покачал головой, и его с обычной нахалинкой лицо вдруг задрожало:
— Командир, да сколько же терпеть можно? Или трусите?
— А что бы ты сделал на моем месте? — тихо спросил Дронов невесело.
— Я бы! — вскричал с неподдельной яростью Костя. — Разогнался бы на нашей «кукушке» и врезался бы в какой-нибудь из этих составов.
Дронов горько вздохнул:
— Ну, повредил бы штук восемь — десять вагонов и пошел бы за это на виселицу.
— Да хотя бы так! — вскричал парень.
— Дешево же ты ценишь свою жизнь, Костя, — грустно вздохнул Дронов. — А она у тебя одна. Если разобраться, ты честный, работящий советский парень, а хочешь так легко с нею распроститься. Да ведь это же все равно что врагам добровольно сдаться, ничего не сделав против них. Не торопись, Костя, будет и на нашей улице праздник. Еще так с тобой их тряхнем, что эхо до самого Берлина докатится.
У Веревкина вдруг задрожало и вытянулось узкое лицо, и он, озираясь по сторонам, тихо проговорил:
— Командир, так вы… вы…
— Что я? — грубо оборвал его Дронов. — Запомни, Веревкин, один раз и навсегда, что я не я и лошадь не моя. А теперь залезай в будку, и давай будем раскочегариваться. У нас целый рабочий день впереди.
Ночь у человека нередко бывает самым ответственным этапом бытия. Ночь очень часто становится порой решений и замыслов. Она не только время раздумья о любви, жизни и смерти, не только пора великих открытий у великих людей мира сего, она и плацдарм для совершения подвига, на который только способен человек, подстегнутый суровыми обстоятельствами, преодолевающий сомнения перед совершением своего первого, а быть может, и последнего наступления в жизни.
И оно может быть разным, это наступление. С оружием или без оружия, во имя победы или во имя гибели ради этой победы.
Иван Мартынович долго и беспокойно ворочался на широкой кровати, а потом застыл, сморенный сном. Погружаясь в него, он утратил свою связь со всем тем реальным, что было пережито за день, и, как это часто бывает в жизни, сон его был мешаниной из всего того, о чем он когда-то мечтал или думал. Снилась ему аксайская окраина и тропка, по которой он поднимается от берега реки вверх в сторону бывшего фаслеровского завода.
По улице едет одноглазый Мирон, а за плечами у него стоит на подводе клетка с пойманными собаками, которые с печальным поскуливанием ожидают своей участи. Рядом бегут босоногие мальчишки, осыпая Мирона камнями и руганью, и Дронов различает лица некоторых из них: Жорки Смешливого, Олега Лукьянченко, Петьки Орлова. Размазывая слезы на грязных щеках, они просят Дронова помочь, и он, угрожая одноглазому Мирону, одной рукой сламывает замок и распахивает дверь клетки, чтобы собаки с радостным визгом разбежались по своим подворотням. Ликуют ребятишки, но сзади Дронова оглушает крик Мирона, который озлобленно ухмыляясь, повторяет одно и то же слово: «Ахтунг! Ахтунг!»
Дронов оборачивается и вдруг видит, что Мирон держит в руке направленный на него короткоствольный немецкий автомат, а сам он одет в форму немецкого эсэсовского солдата. Он направляет в грудь Ивана Мартыновича «шмайссер» и, осклабившись, орет «Хенде хох!», а Дронов будто застыл, не в силах принять какого-либо решения. Но тут на Мирона бросается старик в серой косоворотке и очках, в котором Дронов узнает Александра Сергеевича Якушева. Сняв пенсне, тот сурово кричит: «Что ты делаешь, человек! Опомнись!» И одноглазый Мирон поднимает вверх обе руки.
«Люди не должны убивать друг друга, — заключает Александр Сергеевич, — ибо от ненависти к животному до ненависти к человеку — один только шаг. Так еще древние греки говорили, незадачливый». Дронов думал, что после таких гневных слов одноглазый Мирон даст очередь в старика, но тот в растерянности отвел дуло автомата вниз, в ту самую минуту, когда Александр Сергеевич жестко договорил: «Ты же обитатель нашей Аксайской улицы и должен помнить, что моего брата убил такой же жестокий человек за его любовь к нам всем и готовность пожертвовать ради нас жизнью».
И тут произошло самое неожиданное. Мирон вдруг соскочил с телеги, упал на колени на пыльную мостовую и горько зарыдал: «Простите меня, ребята, простите и вы, Александр Сергеевич».
На этом месте Дронов проснулся и облегченно вздохнул.
— Вот ведь история, — сказал он самому себе. — Приснится же чепуха такая. — И, усмехнувшись, задумался, вспомнив о том, что при недавней случайной встрече Якушев коротко поведал ему о том, как вызывали его в гестапо на беседу не с кем-нибудь, а с генералом СС. «А почему, собственно говоря, чепуха? — задумался Дронов. — Ведь если старик с генералом СС не побоялся поспорить, вероятно, он бы и с одноглазым Мироном так разговаривал, случись это на самом деле?»
В узкие оконца лез веселый свет ясного погожего дня. Было только шесть утра. Дронов потянулся на широкой двухместной кровати и подумал, как хорошо, если бы рядом с ним лежала разметавшаяся сонная Липа или же, поднявшись пораньше, готовила скудный завтрак, состоявший из чая, разведенного двумя ложками обрата, с кусочком суррогатной колбасы или хлеба из сорной муки, потому что и в беспросветные дни оккупации ухитрялась она, потолкавшись на базаре, приносить домой какое-нибудь самое скудное продовольствие. Она бы надвое разрезала кусочек хлеба с желтыми, вкрапленными в него соринками овсюга и экономно намазала бы каждую половинку маргарином, но так, чтобы слой на той из них, которая предназначалась мужу, был бы потолще, заранее зная, что тот мгновенно обратит на это внимание и сердито выскажется по этому поводу:
— Когда ты это прекратишь, женушка?
— Ешь, ешь, — ответит она с наигранной кротостью. — Тебе больше надо. Ты работаешь, Ваня. Тебе тяжелее.
— А ты не работаешь разве? — возразит он сердито. — Так что прекрати эти штучки. — Но потом посмотрит на ее расстроенное лицо и, сбивчиво пробормотав «Я тебя, кажется, обидел», бросится целовать ее синие глаза. Он больше всего любил целовать ее глаза, приговаривая при этом: «Какие они у тебя чистые, ты ими весь мир видишь».
А потом она будет покорно шептать ему в самое ухо: «Ваня, ну а если ребенок в такое время? Подождать не можешь, неугомонный?» И он тоже ответит таким же шепотом, в котором плетутся радость и тоска: «Липушка, ведь даже у рабов рождаются дети. А я быть рабом, да еще на своей донской земле, долго не собираюсь».
Но сейчас Липы рядом не было, она оставалась на ночь в семье его тестя, куда по-прежнему отлучалась через день, потому что Жорка еще не выздоровел окончательно. Выпив свой скудный чай в одиночестве, Дронов собрался уже уходить, как вдруг раздался стук в дверь, в котором сочетались и осторожность и нетерпеливость. Дронов быстро открыл и удивленно попятился, увидев Волохова. Тот был в грубоватом прорезиненном плаще, забродских сапогах и помятой дешевенькой и довольно-таки старенькой велюровой шляпе.
— Вы? — удивленно попятился Дронов. — В такое необычное для своих визитов время?
— Что поделаешь, — откликнулся Волохов и неопределенно развел руками. — Обстоятельства порою