иконописцы.
Мне встречались белые особняки и административные здания в стиле русского классицизма, приземистые купеческие лабазы. Но в основном нижний город был царством дерева: рубленые дома, тесовые ворота, заборы. Были уголки, жизнь в которых словно остановилась: глухие палисадники, поленницы во дворах, потемневший от времени сруб баньки, мальвы под оконцем. При виде этих стремительно исчезающих примет русского провинциального быта в душу закрадывалась тревожная и сладкая печаль: не удержать, не взять с собой...
Захваченный властью старины бродил я по улицам Тобольска, но жизнь все настойчивей возвращала меня к настоящему. Среди куполов и в проемах крепостных стен как ласточки мелькали вертолеты, пылили по дорогам машины, мощные тягачи тащили плети труб.
Я заблудился во временах, забылся и вдруг увидел — между темнеющих домов догорал холодный закат. День кончился.
Я поужинал в полупустом ресторане и поднялся к себе. В холле постояльцы сидели у телевизора. Не снимая пальто, я остановился позади кресел.
Показывали хронику первых лет авиации. Они легко узнавались, эти старые ленты: мутноватые, моросящие кадры, люди с судорожными, как у марионеток, движениями. Гремел чарльстон. Киношники озвучили старые ленты, решив, что чарльстон, пожалуй, будет в самый раз. Под его забористый, немного глумливый мотивчик пытались взлететь хрупкие сооружения из планок, реек, перкаля. Они чадили, приплясывая, разваливались на взлете. Их создатели тряслись в своих креслах, падали, вскакивали — лихорадочные, нервные жесты, торопливые шажки. Поначалу все это смешило. Но аппараты снова бежали по траве исчезнувших аэродромов, рвались в небо... И тебя внезапно захлестывала нежность к этим машинам и их творцам в кожаных шлемах, очках-консервах и мотоциклетных крагах, к их растерянным, счастливым лицам в машинном масле и копоти.
Сидение в архиве, долгий, все не кончавшийся день в незнакомом городе, а тут еще эта хроника... Я понял, что скоро не смогу заснуть, и вышел прогуляться.
Было прохладно. Поднявшийся к ночи ветер студил лицо. Внизу под обрывом глухо шумела река, мигали огоньки буксиров.
«В полетах людей, даже неудачных, — писал Александр Блок, — есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно — высокое». Древнее и сужденное... В самом деле, с каких незапамятных времен все это начинается! Наверное, еще с Дедала и его сына, неосторожного греческого мальчишки, который слишком близко поднялся к солнцу на крыльях из перьев и воска. Восемь веков назад в Византии один сарацин при большом скоплении народа решил сигануть с цирковой башни и перелететь ристалище «в длинной и широкой одежде из белой ткани, раздутой подшитыми ивовыми прутьями». Восхитительная подробность, придающая всей истории вкус подлинности. «Он оказался еще несчастнее Икара, — говорит очевидец про сарацина, — грохнулся наземь и испустил дух». От студенческих занятий древнерусской литературой остались в памяти строки: «...а иныи летает с церкви или с высокие полаты, паволочиты крилы имея». То есть на крыльях из ткани. Были там еще какие-то стрельцы и подъячие, летавшие на крыльях из голубиных перьев и бычьих пузырей. Вспомнился португальский монах, которого называли «Воадор» — летающий человек, потом — польский плотник, сделавший свои «лёты» из полотна и ясеневых реек. Всех этих летунов старались закопать живыми в землю или сжечь, но они продолжали мастерить свои «крилы», «махи», «лёты», исступленно рвались в небо... Неистребимое желание летать, пусть даже на крыльях из мешковины, делает этих упрямцев глубоко трогательными.
А крылья из мешковины сочинил тобольский житель, ссыльный малороссийский монах. Его дело попалось мне на глаза совершенно случайно. Кто знает, не посмотри я кинохронику, я, может быть, и забыл о нем. Не то чтобы уж совсем заурядная была история, но все-таки вне моих забот, и новые впечатления, видимо, скоро вытеснили бы из моей памяти историю тобольского летуна.
Молодая сотрудница архива по ошибке принесла другое дело. Называлось оно энергично: «О иеромонахе Феофилакте Мелесе, с себя монашеский чин сверзшего и во иеромонашестве более быть не желающего». Впрочем, все они здесь брыкались и супротивничали. Я убедился в этом, листая опись архива в поисках нужного мне дела. Так, например, в одном документе говорилось про иеромонаха Вассиана, который, «оставя свое дело, чинил безумное любопытство», в другом речь шла о «наказании Тобольской духовной консистории подканцеляриста Андриана Амелина плетьми за грубый ответ в присутствии». Наш Мелес тоже не особенно стеснялся в выражениях: «Сибирской губернской канцелярии присутствующих называл ворами, изменниками государевыми и произносил о Синоде непристойные речи».
Плотная, грубой выделки серая бумага, выцветшие чернила... Я с трудом продирался сквозь лихие росчерки и завитушки, эти каллиграфические излишества эпохи гусиных перьев, и хотел уже бросить чтение, но остановился на фразе «...способ к летанию употребить вознамерился он, Мелес, со своего рассуждения по науке философической». Передо мной был еще один из длинной и печальной череды Икаров.
За «рассуждения по науке» Мелеса пересылали из одного монастыря в другой, били плетьми, бросали в сырые подвалы. Считалось, что «к нему праздному дьявол приступил как к своему сущему рабу и показал ему безумный способ к летанию, которому он и поверил, а бога, сотворившего всех человеков, оставил». Дабы отступник «до конца не мог погибнуть», его отдали «в наставление» местному иеромонаху Авраамию с приставом добрым». Счастливое единение духовных властей с полицейскими! Под руководством новых наставников Мелес должен был исправлять черную работу. В случае же непокорения, его следовало принуждать «как лошадь ленивую», а «за содеянное безумие — в пяток всякия недели по сорок ударов плетьми или лозами отчитывать ему вместо поклонений земных, которых он нести не охотник».
Однако заветную идею из Мелеса не смогли выбить. Зимой 1762 года упрямый монах пришел к тобольскому губернатору.
Кончался короткий зимний день. На ледяном небе уже проступали первые звезды, в дымных сумерках темнели избы посадских и красновато теплились окна купеческих пятистенников. Скрипели под горой возы.
Губернатор отошел от окна. Привычным движением он расстегнул ворот мундира, прижался щекой к печным изразцам и закрыл глаза. Его знобило.
За спиной бесшумно возник секретарь: старушечье лицо с запавшим ртом, жидкие волосенки на темени, маленький и тщедушный, все в том же ветхом, но аккуратно залатанном сюртуке. Он всегда был под рукой. Полжизни проходил в копиистах, выбился в секретари и теперь, говорят, презирал низших служителей. В канцелярии его не любили.
Не отнимая рук от остывающих изразцов, губернатор повернул голову.
— Что еще?
— Проситель, ваше превосходительство. Федор Мелес.
— Мелес? А-а, овца, отбившаяся от стада Христова... Навел справки?
Секретарь уже говорил — ровный, без всяких оттенков, неживой голос:
— ...был пострижен в иночество при Софийском монастыре, а после определен в Московскую академию для обучения школьной латинской науке. Поучен изрядно, искусен в грамоте и писании. Через год вступил в службу и в чине иеромонаха был послан в Голштинию, во дворец государев...
Государь! Малохольный голштинский князек, игрою судьбы сделавшийся русским императором. Губошлеп, которым в Киле помыкала всякая сволочь и который, приехав в Россию, ничему не научился, кроме пьянства...
— Святейший Синод, — читал секретарь, — приказал: бывшего в Голштинии, в городе Киле, при состоящей тамо православной церкви иеромонаха Феофилакта Мелеса, с себя монашеский чин сверзшего и во иеромонашестве более быть не желающего, как простого мирянина и нарекши ему прежнее мирское именование Федором для неисходного в монастырских черных работах содержания, послать скованно в Успенский Далматов монастырь, в коем содержать его, Мелеса, под крепчайшим присмотром и караулом.
— Что так? — нехотя спросил губернатор.
— Чтобы он утечки и никаких предерзостей не чинил. Мелес в своем упрямстве ожесточен. Синод повелел с такими людьми быть строгу до чрезвычайности.
— Ну а здесь, в Тобольске?