Заправка. Квитанции, угощение сигаретами, прощание.
Я долго смотрел вслед заправщику. Чуть припадая на левую ногу, он бредет к домику, который уже тонет в густых синих сумерках.
Ночь навалилась внезапно. Скоро мы ехали в сплошной тьме, лишь спереди она была разорвана светом фар. В полосе света на один короткий миг возникали и тут же пропадали камни, травянистые склоны холмов, все те же мыши-полевки, да еще однажды нам навстречу сверкнули из темноты влажные глаза антилопы-дзерен.
Борис, до этого без умолку болтавший, теперь молчал. Остальные тоже притихли. Наконец Пахомов пробормотал, что по времени нам пора быть в гостинице. И тут я заметил, что мы развернулись и едем в другую сторону. Начался «великий степной блуд» — выражение, придуманное в тридцатых годах первыми русскими шоферами в Монголии.
Мы вышли из машины. После тепловатых бензиновых паров ночной воздух казался особенно чистым и холодным. Да он и был таким здесь, на высоте двух тысяч метров. Над головой дрожали крупные гроздья созвездий, а ветер тянул ровно и сильно. Звезды, свежий воздух нагорья, дикий обжигающий ветер, нетронутая земля... Острое ощущение одиночества пронзило меня. Так, наверное, должен был чувствовать себя человек в начале мира. Недаром кто-то назвал библейскими вот такие ночи, полные звезд и ветра.
Мы долго колесили по старым тропам в стороне от жилья и времени. Спутники мои молчали. Ночью, под чужими звездами, среди необъятных просторов чувствуешь себя маленьким и бесконечно одиноким. Что-то похожее, должно быть, испытывали древние кочевники и пастухи.
Увидев на горизонте пыльные столбы фар, мы поняли, что забрались севернее.
Много написано про огни постоялых дворов в ночи, и хотя этот (мне не хотелось называть его ни гостиницей, ни мотелем) был темен и молчалив, в моем воображении развернулась вся литература предмета с шумными наездами путешественников, неожиданными встречами, долгими чаепитиями и разговорами у камелька. Я знал, что наша дорожная станция лежит в трех километрах от моста через Орхон, что где-то недалеко прячется в темноте озеро Угий-Нур, но все равно что-то гордо-одинокое виделось мне в этом крепком молчаливом строении. Это был одинокий кров. Двор посреди мира, освещаемый только слабым мерцанием звезд. Он не был привязан ни к какому жилью и стоял здесь единственно для того, чтобы дать усталому путнику ночлег.
Молодой монгол зажег в комнате свечи, принес вторые одеяла и пошел растапливать печь. Работал он легко, без суеты, как горничная со стажем. Так оно и было. Еще недавно здесь служил его отец, которому он помогал с детства. Пахомов знал их обоих.
Мы пригласили парня к столу. От курицы он отказался, выпил стакан пива и, пожелав нам спокойной ночи, удалился.
Ветер скребся за окном как живой. Вслушиваясь в ночные шорохи, я незаметно уснул.
Земля еще лежала в ночной тени, когда мы вышли. Воздух был свежий, откуда-то тянуло сладковатым кизячным дымком. В чистом небе болтался узкий серпик месяца, бледнели звезды... День только начинался, и много еще всего было впереди.
Мои спутники уже вели речь о деле.
— Нет, — говорил Пахомов, — Цэцэрлэг оставим на завтра. — Он показал на белые домики у горизонта. — Там устраивают центр производственного объединения... Забирай левее, Борис! Левее! — Пахомов раскрыл карту. — Стоп! Дальше мы пойдем пешком. Надо посмотреть землю. Заедете за нами через пару часов.
Солнце припекало, я ощущал его тепло сквозь стекла кабины. Мы с Борисом размяли ноги, дозаправили из канистры наш «газик», покурили в машине.
Мимо проносились монголы на мотоциклах. Они сидели, лихо подбоченившись или свесившись с седла, как при вольтижировке. Мы уже встречали на дороге этих джигитов. Как легко и естественно эти парни пересели с лошади на мотоцикл. Они слились, срослись с машиной. Это был кентавр по-монгольски. Неистребима любовь монголов к хорошим мотоциклам. Удивительно ли, что их гонщики начинают теснить на соревнованиях признанных мастеров спидвея.
— Ну, — весело говорит Залетов, — теперь на Тамир. — Он прячет в портфель карту и документы. — На ключи! А, Юрий Афанасьевич? За хариусами. Похлебаем ушицы?
— У тебя есть бумага?
— Да, я взял бичиг[5].
— Решайте живее, — бросает шофер. — Если ловить, то сейчас. Через несколько часов поднимется ветер. — Борис поворачивается ко мне. — Весной здесь всегда так: утром тихо, а после окаянные ветра и пыльные бури.
Мы останавливаем машину под скалой. Ее огибает мелкая — на два птичьих глотка — каменистая речушка, сквозь прозрачную воду хорошо видно устланное пестрой галькой дно. Я выпрыгиваю на сухой галечник в радостном предвкушении чего-то неожиданного.
Хрустальная вода ключей, плеск струй на перекатах, ноздреватый, слепяще-белый снег, заросли тальника, за ними синие горы и над всем бездонное голубое небо. И все такое чистое, свежее, молодое...
— Смотри, — говорит Залетов.
В пяти шагах от нас на мелководье стоит цапля. Темный узкий хохолок свисает с ее головы. Цапля то ли дремлет, то ли просто не обращает на нас внимания. Даже шум мотора не вывел ее из задумчивости.
В наследственной памяти этой птицы не было страха перед человеком.
Мы вытащили из машины снаряжение и провиант, сложили все под скалой и уселись завтракать. Землеустроители продолжали обсуждать какие-то свои проблемы, Франциско горячился и спорил, что-то доказывал Пахомову... Я рассеянно слушал их. Я никак не мог забыть, что невдалеке от нас, на мелководье, втянув шею, стоит на одной ноге ж и в а я цапля.
А потом — и это было как подарок — цапля двумя широкими плавными взмахами, как-то неправдоподобно медленно взлетела над нами. Она распласталась на бледной голубизне неба, застыла на миг, косо вытянув ноги и раскинув белые с черным крылья. Это было поразительное зрелище! Я вдруг понял, почему так упорно, с таким любовным восхищением старые китайские художники и японцы рисовали полет цапли.
Ключи взломали лед только по центру русла. Их прозрачные струи с пением летели в изломах льдин, которые, казалось, вобрали в себя всю сияющую голубизну весеннего неба. Мы шагали по еще крепкому льду, а слева и справа от нас взлетали турпаны. Они взлетали с трудом и долго летели над самой водой, повторяя все изгибы русла.
Золотисто-коричневые нырки оказались более доверчивыми. Они подпускали нас совсем близко и только тогда взлетали — стремительно и легко, с каким-то радостным шумом. Отлетали они недалеко. Блеснув белым подхвостьем, нырки плюхались на воду и как ни в чем не бывало снова принимались за чистку своих золотисто-замшевых жилетов.
Заросли тальника кончились, и нам открылась уже знакомая холмистая степь. Вдали, на фоне подернутых дымкой гор, разгуливали крупные стройные птицы. Я не узнал их (что было узнавать?), я догадался, что это журавли. У них начинались токовые игры, знаменитые их «танцы». Птицы поводили шеями, кивали, приседали, подпрыгивали, хлопали крыльями.
— Юра, — позвал я Пахомова, — журавли...
Пахомов невозмутимо продолжал долбить лунку во льду. Мое сообщение его не тронуло. Он привык к птичьему изобилию.
— Их здесь много, — сказал наконец Пахомов. — Осенью возле Джаргалант-хана тысячные стада журавлей пасутся с домашним скотом... Местные жители их не трогают.
А потом была уж вовсе литературная птица — лебедь. Я не только никогда не видел лебедей, но