здесь на холме было холодно и ветрено. Он завидовал людям в теплых избах, но ненавидел их и боялся.
Логом шагалось легче, только он решил не спускаться: надо было держать направление. А так опять начнешь кружить ненароком. Ныряя по увалам и стараясь не выпускать из виду огни, беглец миновал еще две деревни. Последняя, совсем маленькая деревушка, так неожиданно вынырнула из темноты, что он отпрянул — пахнуло дымом, навозом, жильем.
А потом снова стало темно и пусто — ни людей, ни жилья. Но обида на людей у него прошла и страха не было. Сначала во тьме проклюнулся одинокий слабый огонек. А после пошли другие огни, тоже слабые, мутноватые, далекие. Они согревали беглеца, он жался к ним, и шагалось ему веселей.
Узкая ложбина незаметно перешла в глубокий овраг, склоны которого густо поросли тальником. Он старался идти краем оврага, чтобы не терять из виду огни. Но они все равно пропали. И тут овраг все круче стал забирать в сторону. Наверное, это была старица, сухое русло какой-то речушки.
Беглец продрался сквозь кусты тальника и осторожно ступил на дно оврага. Под ногами был лед. Он сделал шаг, и его обдало тиной. Попытался вырвать ногу из грязи, не устоял и упал грудью в ледяное крошево. Вправо, влево он ступал, все одно проваливался, в лицо летела грязь и било резкой болотной вонью. Он задыхался, цеплялся руками за кусты и снова проваливался в вонючую илистую воду.
Наконец он выбрался, сел на землю, привалившись грудью к глинистому откосу, и разревелся от беспомощности, холода, страха. Со дна оврага даже луну не было видно. Он сидел неподвижно, слезы текли по грязному лицу, и он ничего не мог с ними поделать.
Поднявшись наверх, он громко сказал: «Ладно!», — но услышал какой-то хрип, совсем чужой голос и не узнал себя. Наверху одежду сразу схватило ветром. Мальчик спрятал окоченевшие руки на груди, втянул голову в плечи и так пошел. А огней все не было, и луны тоже не было, и он снова был совсем один.
Потом ему вдруг сделалось тепло. Он уже не обижался на людей, которые погасили свои огни. Душа его оттаяла, он теперь любил всех, даже Викентия Львовича. Каково тому было ходить под дождем по деревням и искать одеяла? Он жалел старого воспитателя, потому что тот был весь какой-то неухоженый, пиджак у него был старый, галстук засаленный. Когда Викентий Львович волновался, то его красный кадык так и ходил на длинной худой шее. А Тимка славный. Он, должно быть, сейчас думает о нем. И Людмила Егоровна думает. Огоньков нет, и все равно тепло. И дом где-то рядом. А парни хоть и смеялись, но не обижали. И Чеботарь не обижался. Никто не обижался. А он ошибался. То есть он обещался. То есть, обижался... Мысли его мешались. Теперь он старался вспомнить, как звали кобылу, за которой ходил Василий Наполеоныч. У ней еще такое бельмо на глазу. Когда возили капусту, кобыла все время тянула в сторону.
Стало совсем тепло, только ноги не слушались, и очень хотелось спать. Внезапно он обнаружил, что стоит на коленях. Ему куда-то надо было идти, он это хорошо помнил, но не знал, куда. Колени у него были холодные, а руки в грязи. Он поднялся и увидел огни. Они качались, плыли и вдруг исчезли, точно провалились.
Когда он очнулся, перед ним дрожал одинокий слабый огонек, а других огней не было. Он снова упал на колени. Огонек был совсем рядом, дрожал, мигал, качался. И земля качалась и плыла, и как ногу не поставишь — все не так.
А свет был уже совсем рядом. Он тянулся к нему и никак не мог достать, потом услышал, как скребет ногтями по стеклу, хочет ударить в стекло, а оно уходит из-под руки, и глазам больно от света. И тогда он услышал:
— Мы уже и спать собрались, а тут стекло звякнуло. Глянула в окошко — поздний человек.
Говорила, должно быть, хозяйка: я ее не видел. Гостья в потертой шушунке сидела у стола. Зашла на минутку. Она даже шаль не сняла.
Я лежал на лавке, укрытый тяжелым ватным одеялом. Моя выстиранная одежда сушилась у печки. Я плохо помнил, как добрался сюда. Был какой-то одинокий огонек, я все шел и шел на него, он то пропадал, то вновь появлялся, я шел, разговаривал с собой, заговаривался, а потом — резкий свет, керосиновая вонь, запах жилья, чьи-то лица надо мной, какие-то люди... Помню, я все порывался им что-то сказать, объяснить, но язык меня не слушался. Правда, в речах моих и надобности не было, потому что меня не спрашивали: «Чей ты?» и «Куда идешь?»
Незаметно я уснул, а когда открыл глаза, увидел хозяйку. Это была старая женщина, не старуха, а просто старый, изношенный в работе человек. Ветхая, но чистая аккуратная фуфаечка ладно сидела на ней. Женщина ходила по избе, легко ступая маленькими сухими ногами.
Вечером пришел хозяин. Громко ругаясь и проклиная кого-то, в избу ввалился осадистый старик с румяным лицом и крепкой, по-молодому открытой шеей.
— Оклемался? — Старик положил холодную ладонь на мой лоб и нахмурился. — Выпьешь малинового отвару — и на печь, голышом, на камешки, под тулуп. И отойдешь. Ну, пристыл, застудился малость. Это, брат не хворь, а хворушка. Звать-то как?
Я назвал себя.
— Митрий? Тезка мой, поименник. Ну, лежи, лежи.
Лицо старика затуманилось, качнулось, ушло. Я слышал только его голос — бодрый, веселый.
Проснулся я среди ночи. Пахло овчиной, и нестерпимо жгло бок. Я лег на спину и проглотил слюну. Она была сладкой. Стало быть, и малиной напоили.
В красном углу перед иконой теплилась лампадка. В избе было тихо. За окном скрипел плетень, слабо ныл и скребся ветер, а то вдруг начинал надсадно дуть и стучать в стекло редкими дождевыми каплями.
Проснулся я разбитый и слабый, но голова была ясной, какой-то даже холодок во мне был — чистый, морозный. Я теперь все видел отчетливо, ясно,все помнил и понимал. Хозяйка стояла, сложив руки на животе, и смотрела на меня.
— Живой, милок? Ну, слава богу. Кричал ты ночью, шибко кричал и все тулуп норовил сбросить. Мокрый был, как мышь, а теперь вот и глаза ясные, и краска в лице. Поел бы ты, Митя.
Я попросил пить.
Хозяйка подала на печь кружку молока.
— Ты не торопись, сынок. Ты помаленьку. Холодное оно.
Я пил молоко маленькими глотками и силы медленно возвращались ко мне. На столе лежали крупные ломти серого хлеба и отварная картошка. Я увидел парной излом крупной и рыхлой желтоватой картофелины и почувствовал голод.
Одежда моя была выглажена и аккуратной стопкой сложена на лавке. Я оделся и сел к столу. Хозяйка молча смотрела, как я ем.
Печь давно протопилась. Я сидел, прижавшись спиной к остывающим камням, и скоро задремал.
— Поспи, Митя, поспи. Там хорошо сейчас, на печи-то. А здесь поддувает.
Вечером в избе появился высокий парень в черной флотской шинели с пустым рукавом, заправленным под ремень.
— Макарыч? — Моряк оглядел избу. — Где ты? Нет хозяина?
— Заходи, Проша, — сказала хозяйка. — Тут председатель сказывал, что военком вернул нам двух лошадей. Вот Макарыч и полетел. Мол, успеть надо, а то наших коней другие заберут. Сгребся и полетел в город. Ты проходи, Проша.
Моряк снял шапку, хмуро посмотрел на меня. Мне показалось, что он выпивши. Я следил, как моряк ходит по избе в своей черной шинели и молчит.
— Ты раздевайся. Я щи разогрею, похлебаете с Митей, пока суд да дело. Тут и Макарыч вернется.
— А-а, — сказал моряк, — щи... Ну, что ты, старуха! — Он повернулся ко мне. — И ты малый! Что смотришь? Загулял Прошка? Да так, слава одна, запашок только. — Он вытащил из кармана бутылку. — А вот мы ее сейчас. Совсем другой коленкор получится. А, малый?
Хозяйка печально смотрела на моряка.
— Давай, Карповна, стакан.
— Не пил бы ты, Проша. Довольно, поди.