— Брось, старуха. Ты же знаешь, я ее раньше в рот не брал. Было — прошло. — Моряк налил себе, выпил, помотал головой. — У-у, злая! А вот выпьешь — и легко тебе, тепло, точно парной туман над водой, точно ты в этом тумане... И не помнишь ничего.
Он достал кисет, хотел сделать самокрутку, но качнулся на табурете, рассыпал махорку, зло смахнул ее на пол и снова налил. Хозяйка принесла на тарелке огурец. Моряк откусил, пожевал, вытер рот рукавом.
— Где Макарыч? — Он огляделся. — Ага, нету. Нету Макарыча. Он все говорит: айда к нам. А куда я в мастерскую, култыга такой? — Моряк засопел. — Во сне ее вижу, руку-то. Чую, как пальцы шевелятся, как девке плечо мнешь... А то приснится: на корабле канат тянем. Вцепишься в манильский трос — не оторвать! Меня всегда первым номером ставили... Выпьем, Карповна?
— Оставь до случая, Проша. А сейчас иди домой. Трезвым ветром тебя продует, и ты хороший будешь. А после приходи. Даст бог, Макарыч возвратится.
Моряк нахлобучил шапку, сунул бутылку в карман и вышел.
— Вишь, осерчал. — Хозяйка вздохнула. — Это он на себя осерчал: не покурил. Поперва-то мой старик ему цигарку крутил, а теперь он их сам ловко ладит. Не вышло. Все сам, все сам. Не хочет, чтобы пособляли, характер держит... Это верно, он не пил. Весь в отца был: ни яду-табаку, ни зелень-вина. Теперь плохо с ним. Другой выпил, забылся. А у Прошки нехорошо, хмель до него не доходит. Все со своим, все одно в голове. Ни веселья, ни лада на душе. Такому пить — горе. Зашла тут к нему, он один сумерничает. К свету стал, вижу — слезы. Вижу, не по-пьяному делу слезами умывается, тверезый. Страшно мне стало. Это же горе человеческое! К кому голову приклонить? Отец у него без вести пропал, мать прошлой осенью схоронили. А в деревне кто остался? Бабы с мелкотой по лавкам да мужики увечные, хворь одна. Сирый да вдовый, малый да старый.
Она собрала рассыпанную махорку, села рядом со мной.
— Ты не обижайся на него, Митя. Он себя не помнит. Наговорит, накричит, а после виноватится, глаза не кажет. Верю, выправится он и на верную путь станет, женится еще, детей поднимет... Я ведь его вот эконького помню... Жил Прошка недоростком, ледащий. Вихры торчат, ножонки тонкие. Ну, точно телок сухоногий. А после пошел, пошел. Краска на лице, волос потемнел, чуб богатый, глаза веселые. Ходил в школу крестьянской молодежи. Заглянешь к ним вечером, он сидит с книжкой, читает отцу с матерью и объясняет складно. Работал Прошка в охотку, девки наши на него заглядывались. Гладкий да ладный, да веселый. Мужики говорили: одна дорога ему — на флот. Так оно и вышло. Приехал в отпуск с теплого моря — весь в белом, воротник голубой, якоря золотые. Грамоту командир прислал старикам, она и сейчас у них в избе, под стеклом... Помню, гулял Прошка по деревне — сильный, красивый. Думал, верно, никакая поруха его не возьмет. А жизнь-то вишь как ломает. Вот и посуди, Митя. Человек только свет увидел, жизнь ладом пошла, а война-то эта проклятущая все отняла: и отца, и друзей, и здоровье. Он еще не привык так. Другой-то, может, и обтерпелся бы, а этот ведь в одночасье все потерял. И чуб у него нынче седой, и глаза другие, тяжелые глаза... Это же сокрушение, Митя, беда, горе человеческое.
Внезапно она замолчала, прислушалась. Хозяин уже кричал на дворе громким и бодрым голосом, почти весело. Через минуту он ввалился в избу, бросил под лавку хомут, внимательно посмотрел на меня.
— Садись к столу, вечерять будем.
Он быстро поел, скрутил цигарку.
— Дело сладил, лошадей пригнали, да только цельный день убили с председателем. А день-то нынче с воробьиный скок. Вот еще роботенка подвалила.
Он достал из-под лавки хомут.
— Ну, это кому-нибудь в работу, а мне в утеху. У меня и отец и дед по шорному делу мастеровали. — Он улыбнулся. — А я, видишь, механиком заделался... Из машин, Митька, остался у нас только старый «Фордзон». Одно железо — больше ничего. Эх, был бы материал подходящий да инструмент. А то ведь одного нет, другого. Втулочку бы сделать, да где бронзу взять. Да и как ее выточишь? Схожу в МТС. Там у них станок есть да и металлом можно разжиться. Сказывают, довоенный запасец еще остался.
Такими вот и запомнились первые дни: тяжелое просыпание, слабость, день в избе, ожидание хозяина. Являлся он поздно, хозяйка ругалась, а он говорил:
— Да ведь нынче все от темного до темного робят, все в заверти живут.
Дмитрий Макарыч ужинал, ставил лампу на припечку, доставал смолу, суровые нитки, садился на лавку и принимался сучить дратву. Водит смолой по суровой нитке, хмурится, а после разойдется, натянутая нить поет...
Иногда приходил моряк.
— Пособляй, Прошка! — весело говорил хозяин.
Моряк брал кусок сыромятной кожи и шило, прижимал сыромять коленом к лавке и начинал дырявить. Потом вдруг бросал работу, сворачивал цигарку, курил и молчал тяжело.
Тепло остывающей печи обдавало меня ласковыми волнами, слабо звенел в лампе выгорающий керосин, сухо потрескивали доски полатей, трюкал в запечье сверчок и тихо скребся за окном ветер. Голова моя тяжелела, я незаметно засыпал.
Однажды хозяйка спросила:
— Худо, милок, на чужой стороне?
— Я скоро уйду.
— Господь с тобой, Митя! — Она в испуге закрыла рот сухонькой ладошкой, на глаза у нее навернулись слезы. — Не о том я, сынок, не о том...
Я не стал ничего скрывать, поведал ей свою историю, но сказал, что в училище не вернусь. Теперь хозяйка, видать, боялась меня утешать, лишь вздыхала и качала головой.
— Знаю я, милок, безотцовщину, знаю...
Скоро я справлял по дому мелкую работу, ходил за водой, колол дрова, собирал хворост в ближнем леске. Правда, таскать вязанки Дмитрий Макарыч мне не разрешал.
— Слабый ты еще. Вот сделаю из слег волокушу, оно половчей будет.
Когда начинало смеркаться, он находил меня в леске. На волокуше мы вдвоем могли притащить в деревню пять-шесть вязанок хвороста. До дому доносили пару вязанок, а то и вовсе возвращались пустыми.
— Вот здесь солдатка с ребятишками, — говорил он. — Как не помочь.
Мы сваливали хворост у ворот. Дмитрий Макарыч кивал на соседнюю избу.
— Эти тоже без хозяина... Ну да кто нынче в спокое и радости живет? Здесь холодно, бедно, там немец лютует.
Мы тащили волокушу по мерзлой земле, а он рассказывал:.
— Поперва-то у нас нескладица получалась; Незадачливое хозяйство, трудно колхоз становился. То недород, то обратно — урожай хороший снимем, а дело все одно не ладится: с молотьбой до заморозков не можем управиться. Как вспомню нынче те мерзлые снопы, сердце заходится. Скотина дохла. Щи наваристые, Митька, мы только во сне видели... А после председатель добрый пришел, годы урожайные выдались, скотный двор под железо подвели, машины появились. Дело пошло на лад, люди повеселели, а тут война...
Однажды вечером зашел моряк. Он был пьянее обычного: вертел белками и смотрел дико.
— Сирый, говорит, сиротина... Язва, а не человек! — Моряк стоял посреди избы. — Меня не в дровах нашли! — закричал он, багровея. — Сиротина! У меня батя воюет... А, что? Без вести пропавший? Это кто? Это писарь сочинил! Там круговерть! У нас Мишку Стенина тоже в мертвецы записали. Без вести пропал! А какие вести из воды, из котла, море кипит... Ну, ну... погоревали, помянули Мишу. А он в морской пехоте воюет! Без вести... Мало ли что! Окружение? Из окружения выйти можно. Вышел, прибился к партизанам...
Хозяйка подбежала к моряку.
— Ну что ты, Проша! Не тоже так. Присядь. Охолонь, сынок.
Моряк сидел на табурете, стиснув зубы и качая головой.
— На флаг и гюйс равняйсь! — вдруг крикнул он и оглядел нас. — Корабль к бою изготовить! Противник — слева сорок. — Моряк ухватился за столешницу, забормотал: — Левым бортом... главного