далеко-далеко... Субботин оказался прирожденным истребителем и в конце войны получил вторую Звезду. В кровавой круговерти военных лет он не получил ни единой царапины, стал летчиком-испытателем и весной сорок седьмого погиб, испытывая новую машину.
По традиции бюст Героя устанавливают на родине. Но кто знал Валькину родину? Детдом — два дощатых барака — сгорел в конце сорок пятого. Пепелище распахали и засеяли ячменем. Бюст установили перед зданием авиашколы, где Субботин учился. И вот теперь он смотрел на меня, сломав бровь и сжав губы тонкого прямого рта.
Из здания «Сельхозтехники» вышел рослый парень, крутя на указательном пальце ключ от машины. Когда он сел за руль новенького «Москвича», я спросил, не подбросит ли он меня до Заборки?
— Заборка? Это немного в стороне... — Он помолчал. — Ладно, садитесь. Сделаю крюк.
Парень оказался словоохотливым. Я узнал, что он работает главным инженером в одном из совхозов; хозяйство у них крепкое, дела идут, недавно женился на учительнице.
— Заборка? — снова спросил парень. — Был как-то, забрели с другом во время охоты. Захудалая деревушка, неперспективная. Да и никогда, говорят, доброй не была... Я не местный, — пояснил он.
Парень долго молчал, потом повернулся ко мне.
— Родина? — спросил он.
Я сказал, что нет, не родина, просто в молодости, сорок лет назад, я прожил в Заборке неделю.
— Вы, наверное, из этих? — спросил он, кивнув в сторону городка, который медленно оседал за косогорами. — Из летчиков? Они иногда приезжают к нам. Мы знаем, что здесь была, авиашкола. Приехал седой полковник, ходит по коридорам, заглядывает в кабинеты, здоровается, а людей, похоже, не видит. Что-то свое, должно быть, видит, а нас не замечает. Вышел на аэродром, увидел этот полосатый сачок на шесте, фуражку снял, морщится, по лицу слезы... Так вы из этих?
Я сказал, что да, учился в авиашколе.
— А вот и Заборка, — весело сказал водитель, показывая на крыши за косогором. — Куда вас подвезти?
— Спасибо, теперь доберусь.
Я угостил парня папиросой, закурил сам и медленно зашагал в сторону деревни.
Куда подвезти? Если бы знать! И снова, как в вагоне утреннего поезда, подходившего к знакомому городку, я ощутил нелепость своей затеи. Старческая блажь и ничего больше! В конце концов, можно было написать, спросить... Спросить что? О ком? Это было страшно. Не только преодолеть несколько шагов до деревни, но и написать даже. Такая прорва времени! Сорок лет. К моим прежним чувствам прибавился стыд. Дорожный чемоданчик показался мне тяжелым, а подарки — убогими.
Я поднялся на поросший травой взгорок и огляделся. Вокруг были все те же поля и луга. За зелеными холмами синел лес, сквозь заросли тальника блестела речушка. Я увидел ветхие тесовые крыши в зеленоватых нашлепках мха. Избы почернели, ворота покосились и рассохлись, сенные сараи и баньки на огородах осели. Окна в некоторых избах были внахлест заколочены горбылями.
Знакомый дом тоже осел. Бревна сруба потемнели, а время, холода и зной порвали срезы венцов. Рябина и березы в палисаднике выросли и теперь застили окна.
С чувством растущей вины, в какой-то безнадежной и отчаянной решимости я толкнул калитку, прошел чистое подворье и поднялся на крыльцо. В сенях, как много лет назад, свежо пахло березовым листом — сушили веники. В избе было полутемно от деревьев за окнами. У посудного шкафа спиной ко мне стояла женщина.
— Сима? — спросила она не оборачиваясь. — Проходи.
Голос был знакомый — тот, девичий. Душу мою полоснуло воспоминанием о давнем и коротком счастье.
Хозяйка мягко закрыла шкаф и пошла мне навстречу, приговаривая на ходу:
— Проходи, проходи...
Голос знакомый, девичий, и движения легкие и тоже знакомые, но стать была другой — статью зрелой, чужой женщины.
Хозяйка остановилась и подняла глаза. Горло у меня перехватило.
— Ты? — спросила она хрипло. — Ты, Сергей? Сережа...
Она улыбалась, с горькой нежностью глядя на меня, а я смотрел на эту пожилую женщину и все сильнее, все отчетливее узнавал в ней робкую девчонку в выгоревшем ситцевом платье с бледными цветами.
— Как давно тебя не было, — сказала она и заплакала, неловко ткнувшись лицом в мое плечо.
С растерянной улыбкой, но без всякой суеты она помогла мне раздеться и принялась накрывать на стол. Мои глаза, наконец, привыкли к полутьме. Та же комната, та же лавка под окном, та же крохотная горенка, в проеме двери — узкая кровать. Правда, на окнах красовались веселенькие занавески, а в избе было много городских вещей: кухонный набор, сверкающие сталью ножи, черпаки, лопатки, дорогие часы... Чьи-то подарки, должно быть. С матицы, как и раньше, свисала ивовая ветка с гнездом ремеза. На счастье! Меня пронзило горечью и застарелой тоской.
— Как же так? — спрашивала она растерянно. — Как же это, Сергей? Сережа... Ведь и поверить страшно! Жизнь-то кончилась... Та, прежняя жизнь кончилась, люди ушли... И вдруг ты, из той жизни... Господи, да что это?
Я сидел, стиснув зубы, слезы текли по моим щекам, и я ничего не мог с собой поделать.
Она опустилась на колени, подняв ко мне заплаканное лицо.
— Я все ждала — хоть весточку, хоть слово какое... И тут Фрося, подруга моя, узнала о своем: убит. А после и Наталье нашей написали про мужа: умер в госпитале. Я боялась думать, что и ты... И ждала, ждала... А когда памятник этот в городе поставили, не то что верить и ждать, вспоминать страшно стало. Фрося говорит: «Уж если и в мирное время они, соколики, гибнут, то как же в огне да в крови выжить». Какие вы молодые были, красивые, живые... Да неужто никто не вернулся?
— Помнишь Пашу? — спросил я, хотя минуту назад и не думал о Богодухове. — Наш отделенный, крупный такой парень. Строгим был командиром.
— Был?
— Да нет, жив он, жив. Похудел только, болеет. Я был у него год назад. Живет на юге, внуков нянчит.
Богодухов встретил меня на маленьком пыльном перроне — бледный после операции, худой. Гражданский пиджачок болтался на нем, как на вешалке. Рукопожатие было слабым, шагал Богодухов медленно и говорил тихо. По двору, усеянному гниющими абрикосами, с криком носились внуки «Так каждое лето, — вздохнул Паша. — Ну да ничего, с ними веселей». Он проводил меня в затененную комнату. «Может, отдохнешь с дороги? Нет? А мне врачи велят отдыхать. Сейчас проглочу свое питье, — он кивнул на пузырьки у изголовья кровати, — и полежу. А ты погуляй покуда». Вечерами мы подолгу сидели под крупными южными звездами, а по утрам, когда горластые внуки еще спали, пили чай в прохладной летней кухне, вспоминали друзей. Лихой комэск сидел в полосатой пижаме, прихлебывал жидкий чай и говорил ровным, слабым голосом. Но, вспомнив боевой эпизод, он загорался. Рука с плотно сжатыми пальцами стремительно лезла вверх, пижама расстегивалась, открывая старческую грудь с седыми волосами, летчик улыбался, глаза его блестели...
— А что, Сережа, тот грустный, худой паренек? Еще играл так душевно.
— Игорь Лосинский. Он погиб в самом конце войны, в берлинском небе... Вы-то как здесь?
— Да и сам, поди, видишь. Деревня совсем обмелела, одни старики... Собирались перевезти нашу ферму на центральную усадьбу, председатель с комиссией приезжал, да что-то не сладилось у них. И хорошо. Куда нам старикам? Куда нас везти? Приросли корнями к земле, да и живые мы еще...
— Ну что ты, что ты...
— Ничего, Сережа, это я так... Живем, работаем, держим дойное стадо. Я хожу за телятами — отъемышами. Да и за кем ходить — стадо небольшое. А на отъемышей поглядишь и жалко их: с первого дня от материнской титьки — долой! Прилипла я тут.
Она долго молчала, разглаживая ладонями скатерть. Слабый румянец схлынул с ее лица.
— Помнишь, какие травы стояли в то лето? — Она посмотрела мне в глаза. — Должен помнить! А после два года кряду — сушь, недород. Ни хлеба, ни кормов. Скотину, какая была, прирезали. С весны на