выю, и сухонькая рука праведницы ложилась на голову с небольшой, но уже заметной плешью... Я обнаружил, что пылю в шумной толпе литературных героев, — давно и многократно описанный персонаж.
Это мелькание мыслей и речи друзей не то чтобы вдребезги разнесли мой лирический настрой, но все же пригасили его. Первый порыв был искренним — сойти, вернуться... Потом я сыграл — сентиментальная идея. Сейчас я чувствовал раскаяние и страх — так глубоко предстояло нырнуть, такую бездну времени преодолеть. Я привычно посмотрел на себя со стороны и увидел меланхоличного героя в осеннем парке. Значит, так. Возвращение. Вечер в провинциальном городке. Закат над старыми крышами. Печаль, какой-то полусвет, полусон... Что-то знакомое наизусть, вроде давешней иронии, как бы уже не чувство, а навык.
Ах, эта вечная боязнь банальности! Этот стыд, эта суетливая напряженность и опасения: как бы не впасть в банальность, не опростоволоситься. Да ведь дом-то остается домом, а родина — родиной, и бедное небо, как верно было замечено, все такое же голубое. И что значит банальное? Не новое, значит? Избитое, заезженное, стертое? Но ведь ничто не повторяется. Новые места, новые люди и мы сами иные — другими возвращаемся. Неожиданно я вспомнил, что в самом слове «ностальгия» уже жил мотив возвращения.
Приятели смотрели, как я собираюсь.
— Перестань валять дурака, — говорили они вяло. — Попсиховал, и будет. Подумаешь: дом! У каждого своя сказка о детстве. Ты расклеился и от жалости к себе, от тоски тебя потянуло на родительские могилки. Не надо туда возвращаться. Это всем давным-давно известно. Как это: увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал... Зарыдал? Слушай, брось ты это!
Я вспомнил голые тополя с узловатыми сучьями и черные шапки грачиных гнезд на темнеющем весеннем небе с мелкими бледными звездами.
— Что? Старые деревья? Прямо маньяк какой-то! Нет больше твоих тополей. Ничего там больше нет! Может, и найдешь ты тополя, но не воображай, что это те самые деревья. И город, о котором ты думал, теперь другой.
Как ловко научились мы заговаривать свои переживания. Чувство, едва родившись, уже переоценено, уже сместилось, отдалилось от тебя, сделалось как бы чужим. И о нем стало возможным говорить.
— Брось! Хандра, брат. С кем не бывало! Пройдет.
— Нет. Я хочу увидеть свой дом.
Я сказал это медленно, стараясь вызвать в душе чувство исчезнувшее, когда я заговорил о нем. Мне нестерпимо захотелось увидеть дом и большой двор, и он возник передо мной весь, со старыми тополями, поленницами дров, пыльными лопухами в дальних углах. И дом — деревянный, в два этажа, построенный с любовью и хорошо обжитой, с широкими окнами и просторной галереей по северному фасаду, где я обычно пережидал жару, валяясь с книгой в расшатанном кресле и слушая, как вскрикивают на станции паровозы. Плотные волны зноя доносили на галерею запахи каменного угля, смолы и распиленного леса. Когда жара становилась невыносимой, я уходил в комнаты или спускался в прохладную полутьму чисто вымытых лестниц и там, сидя на скобленых ступеньках, смотрел, как метет по улице тополиным пухом. В такие дни лучшими часами были утренние: окраина спала под своими тополями, пыль, прибитая росой, лежала неподвижно, а по улице с дорожным сундучком в руке поднимался машинист, вернувшийся из поездки...
Мы простились на полутемном перроне. Друзья кутались в плащи и смотрели на меня молча и пристально.
Я приехал воскресным полднем.
Город как город: шли люди, хлопали двери магазинов, кто-то звал кого-то, бабка везла в коляске внука. Город жил без меня. Очень остро я это почувствовал. Что-то похожее, по-моему, должен переживать человек, выписавшийся из больницы... Ладно, забегу на минуту, погляжу и уеду. Я вдруг вспомнил, как не терпелось мне отсюда уехать. Так и уехал — с легким сердцем, не оглядываясь. Да и что могло меня удерживать. А после, когда умер отец и мать перебралась к сестре на юг, уже ничто, казалось, не связывало меня с этим городом.
Я все стоял, не решаясь делать первый шаг. Что же это? Думал, мечтал, наконец приехал, и вот — некуда идти.
Я поднялся по Станционной улице, свернул за угол и, пройдя мимо недостроенного здания, увидел за деревьями дом. Калитка знакомо скрипнула, я очутился внутри двора. Теперь он с трех сторон был зажат новыми домами. По двору мальчишки гоняли мяч. Они посмотрели на меня равнодушно: привыкли к чужим. Кое-что здесь осталось по-прежнему: вокруг беседки все так же росли мальвы, поленницы подпирали забор, на скамье под тополями сидели старики. Мне захотелось в прохладную темноту подъезда, а там, по лестнице, на второй этаж, знакомая дверь...
В доме давно жили другие и другие вещи стояли в комнатах.
Ушла та жизнь, тот быт... Я поймал себя на нежности к исчезнувшим вещам. Но что, собственно, значили они? Что замечательного было в громоздких комодах, диванах с высокими спинками, висячих лампах? Я вспомнил нашу кухню, тусклый блеск самовара, сонное тиканье ходиков, темные полки. Слева у стены стояла большая металлическая коробка из-под кофе, старинная, с красивым (черное с золотом) рисунком, рядом — фарфоровая супница с отбитой ручкой, дальше — формы для печенья, какие-то банки, жестянки из-под монпансье... А вот еще — самодельные сундучки, с которыми ходили машинисты. Но почему железные? Или машинисты, до того как пересесть на паровоз, слесарили в депо? Паяли, клепали, резали железо, а после по старой памяти смастерили себе дорожные сундучки?
Я заметил, что за мной наблюдают. Скоро из беседки вышли две девушки. С выгоревшими за лето пшеничными челками, пряча улыбки в углах чуть припухлых губ, они шли прямо на меня в выцветших ситцевых платьях, едва доходивших до округлых колен — длинноногие, с открытыми руками, тронутыми загаром. На лицах подружек было написано любопытство, глаза их блестели. Неужто они узнали меня? Может, они из тех, что носились по двору, когда я заканчивал школу? Внезапно, как по команде, глаза подружек сделались глубокими, блеск их потух. Девушки прошли мимо с достоинством, строгие, полные значительности и какой-то невысказанной тайны.
Я увидел себя со стороны: полнота, одышка, поредевшие волосы. Зубы вот опять что-то разнылись...
Давнее с неожиданной силой нахлынуло на меня, когда я увидел школу. В быстро сгущавшемся осеннем сумраке стояло молчаливое здание с темными провалами окон. На двери слабо отсвечивала длинная бронзовая ручка. Я словно вчера брался за нее. И ручка, и дверь были такими же, как и раньше. Они были такими всегда, ничего здесь не изменилось. Да и что могло случиться с бронзовой ручкой? И прохладный осенний воздух тех далеких дней остался здесь, воздух, которым мы дышали. Что-то кончилось, минуло, ушли люди, уехали, умерли... Но вот он, воздух между деревьями, вот деревья... Что изменилось с того времени, когда я в толпе других школьников бегал здесь? Как-то вечером я вот так же стоял перед дверью и, не помню уже почему, не решался войти.
...За дверью, после короткой и яростной толчеи в тесном тамбуре, толпа школьников разбивалась на два потока. По цементным ступеням слева и справа от парадной лестницы мы спускались в полуподвальный этаж, где были буфет, библиотека и гардероб — ряды вешалок за проволочной сеткой.
Парадной лестницей с отполированными до блеска перилами мы попадали в актовый зал. Зимой он казался просторным и высоким, весной и ранней осенью в нем было темно от тополей за окнами. У входа стоял цинковый бачок с водой, а в дальнем углу — рояль с рассохшимися клавишами и без одной педали.
Классная комната была знаменита печью, на которой ежегодно гвоздем выбивалось число выпускников. Вести эту хронику начали еще до войны. На верху печи валялись огрызки яблок и карандашей, там же находили свое последнее пристанище бумажные голуби. Старые парты были изрезаны ножами, их каждое лето чинили и красили. Я и сейчас помню запах краски, который встречал нас в сентябре. Скоро мы забывали о нем — так начинался еще один учебный год. Над доской косо висел портрет Чехова в пенсне, на лбу у классика был мел: попали тряпкой. Чехов печально, с немым укором смотрел поверх голов отличников на задние парты, и вид у него был совсем скорбный, когда ты вставал, а тебе говорили: «Не знаете», или — «Выйдите из класса», или — «Приведите родителей».