пригорок, тоже составляли неплохую комбинацию, многозначную формулу, удивительное сочетание... и по ходу нашей молчаливой езды созданная нами фигура становилась все более навязчивой.
Кароль вел себя безумно скромно, его сбитое с панталыку мальчишество, видимо, осунулось под ударами столь трагических событий, и он сидел тише воды ниже травы, благородный, кроткий, даже нацепил себе на шею черный галстук. И вот они оба, прямо здесь, передо мной и перед Фридериком, в полуметре, на переднем сиденье брички. Мы ехали. Кони шли рысью. Лицо Фридерика по необходимости было обращено к ним — чего же он в них высматривал? Братская общность возраста соединяла их столь сильно, что эти два очертания ровесников как бы сливались в одну форму. Но вожжи, хлыст, обутые ноги, высоко подтянутые брюки поднимали Кароля над лежащим на дне повозки, и не было между ними ни симпатии, ни взаимопонимания, скорее — суровость, невольная и даже враждебная грубость, которую парни практикуют в отношениях друг с другом. Бросалось в глаза, что Кароль принадлежит нам, Фридерику и мне, что он — с нами, с людьми своего класса, и — против этого приятеля из народа, которого стерег. Но они были перед нами в течении долгих часов песчаной дороги (которая иногда, расширяясь, становилась большаком, чтобы вскоре снова врезаться в известковые стены), и то, что они перед нами были вдвоем как-то действовало, что-то порождало, в чем-то их утверждало... Там, дальше, на пригорках виднелась повозка, в которой ехала она — невеста. Повозка появлялась и исчезала, но не давала возможности забыть о себе, иногда ее подолгу не было видно, но она снова вырастала, а косые квадраты полей и полосы лугов, нанизанные на нашу езду, наворачивались и разворачивались, и в этой растворенной в перспективах, скучной, едущей рысью, медлительной геометрии повисло лицо Фридерика, а профиль его здесь же, рядом с моим. О чем он-думал? О чем? Мы ехали за повозкой, преследовали повозку. Кароль, ощущая под ногами того, другого, с черными глазами, васильково-золотистого, босого и немытого, претерпевал что- то вроде химического превращения, он действительно устремился за повозкой, как звезда за звездой, но теперь уже с приятелем — и по-приятельски — схваченный снизу собой с ним, почти как в кандалы, и мальчиком своим соединенный с тем мальчиком до такой степени, что если бы они вместе стали есть вишни или яблоки, то это меня нисколько бы не удивило. Мы ехали. Кони шли рысью. Вот что, наверняка, представлялось Фридерику — или, может, ему представлялось, что это мне так представляется — и профиль его тут же рядом с моим, а я не знал, в ком из нас это зарождалось. Тем не менее, когда после многих, многих часов перемещения по окрестностям мы доехали до Повурной, эти два приятеля уже соединились, представляя собой «одно целое по отношению к Гене», утвержденные в своем новом качестве многочасовой ездой за ней и перед нами.
Мы поместили задержанного в пустой кладовке с зарешеченным окном. Раны его были поверхностными — мог и убежать. Уставшие до потери сознания, мы попадали в постели, ночь и утро я проспал тяжелым сном, а к полудню меня облепили неуловимые впечатления, назойливые, как мухи, и мелькали перед носом. Я не мог поймать жужжащую муху, постоянно исчезающую — что за муха? На меня это состояние нашло уже перед обедом, когда я заговорил с Иполитом о какой-то детали, связанной со столь свежими еще переживаниями, а в его ответе проглядывало едва различимое изменение тона — не то чтобы он попотчевал меня нелюбезностью, но что-то вроде высокомерия, или пренебрежения, или гордыни, что дескать ему это уже обрыдло, или что у него есть какие-то более важные дела. Более важные, чем убийство? А потом я в голосе Вацлава я уловил что-то — как бы это сказать — черствость что ли, причем тоже исполненную гордыней. Гордые? А чем гордиться? Почему они горды? Изменение тона было сколь тонко, столь же и разительно; как мог Вацлав так возноситься через два дня после смерти матери? — и мои воспаленные нервы сразу же передали мне подозрение, что где-то на нашем небосклоне возник новый центр давления и подул другой ветер — но какой? Как будто что-то меняло свой курс. Лишь к вечеру мои опасения приобрели более четкие формы. Это произошло в тот самый момент, когда я увидел Иполита, проходящего через столовую и говорившего, сиречь шептавшего: — Скандал, господа, скандал! — И вдруг он сел на стул, подавленный... а потом встал, велел запрячь коней и уехал. Теперь я уже знал, что ворвалось нечто новое, но мне не хотелось спрашивать, и лишь вечером, заметив, что Фридерик с Вацлавом, беседуя, кружат по дворику, я присоединился к ним в надежде, что, может быть, с их помощью я сориентируюсь в ситуации. Как бы не так. Они снова обсуждали позавчерашнюю смерть — причем все в том же ключе, что и раньше — это был доверительный, тихий разговор. Склонив голову, вперив взор в собственные ботинки, Фридерик снова копался в этом убийстве, рассматривал, рассуждал, анализировал, искал... вплоть до того, что исстрадавшийся Вацлав стал защищаться, просил позволить ему перевести дух, даже дал понять, что это неприлично! — Что? — сказал Фридерик. — Как мне это понимать? — Вацлав взмолился о пощаде. Дескать, все это еще так свежо, что он до сих пор не может привыкнуть, освоиться, он это понимает, но так, как будто не понимает этого, все так неожиданно, так страшно! И вот тогда Фридерик набросился на его душу, как орел.
Сравнение, может, слишком высокопарное. Но прекрасно было видно, что он бросается, и что бросается с высоты. В том, что он говорил, не было ни утешения, ни сострадания, совсем напротив — здесь заключалось требование, чтобы сын осушил до последней капли чашу материнской смерти. Именно так, как католики переживают минуту за минутой крестные муки Христа. Правда, он оговорился, что он — не католик. Что у него нет даже так называемых моральных принципов. Что он отнюдь не добродетелен. Так почему же, спросите вы (говорил он), — во имя чего я требую от вас, чтобы вы испили чашу до дна? Отвечу, что только и единственно — во имя развития. Что такое человек? Кто может знать? Человек — есть загадка (сия банальность появилась у него на устах, как нечто стыдливое и саркастическое, как боль — ангельская и дьявольская бездна, более бездонная, чем зеркало). Но мы должны (его «должны» звучало доверительно и драматично), должны переживать все глубже и глубже. Понимаете, это — неотвратимо. Это — императив нашего развития. Закон, проявляющийся как в истории всего человечества, так и в судьбе каждого отдельного человека. Мы обречены на развитие. Присмотритесь к ребенку. Ребенок — только начало, ребенок — еще не бытие, ребенок — всего лишь ребенок, то есть вступление, инициация... А отрок (он почти что выплюнул это слово)... что он знает? Что может прочувствовать... он... этот зародыш? А что мы?
— Мы? — сказал он. — Мы?
И между прочим заметил:
— Мы с вашей матерью сразу пришли к глубокому взаимопониманию. И не потому, что она — католичка. А потому что она отдавалась внутреннему императиву солидности... понимаете... она была отнюдь не легкомысленной...
Он посмотрел в глаза, чего до сих пор, кажется, с ним не случалось, и это сильно смутило Вацлава, так и не отважившегося отвести взор.
— Она смотрела... в самую суть.
— Что мне делать? — воскликнул Вацлав, воздев руки. — Что мне делать?
В разговоре с другим он не позволил бы себе ни крика, ни воздевания рук. Фридерик взял его под локоток и двинулся вперед, тыча перед собой пальцем. — Быть на высоте задачи! — говорил он. — Вы можете делать все, что захочется. Но пусть это будет не менее скрупулезным... по своей солидности.
Солидность как высшее и неизменное требование зрелости — никакого послабления — ничего, что могло бы ослабить хоть на минуту напряжение взгляда, упорно доискивающегося сути... Вацлав не мог защититься от этой строгости — потому что это была строгость. Если б не она, он мог бы засомневаться в серьезности поведения, в искренности жестикуляции, казавшейся каким-то метанием... но этот театр имел место во имя властного зова исполнить высшую обязанность полного осознания — вот что в понимании Вацлава делало его неотразимым. Его католицизм не мог примириться с дикостью атеизма — для верующего атеизм дик — и мир Фридерика был для него хаосом, лишенным властителя — а стало быть и права — заполненным лишь безграничным человеческим волюнтаризмом... и все же католик не мог не отнестись с почтением к моральному императиву, пусть даже изрекаемому столь дикими устами. В то же время Вацлав переживал, чтобы смерть матери не кончилась для него ничем, потому что тогда он не сможет соответствовать уровню своей драмы, а также своей любви и чести, и еще больше, чем безбожности Фридерика, он боялся своей собственной заурядности, того, что делало его простым адвокатом «с зубной щеткой». А потому он льнул к явному превосходству Фридерика, ища в нем опоры — ах, все равно как, все равно с кем, но испытать, изведать эту смерть. Пережить ее! Получить от нее все! Для этого ему был нужен пусть даже дикий, но видящий суть дела взгляд, и тот особенный, тот страшный энтузиазм переживаний.