— Но что мне делать с этим Скузяком? — закричал он. — Я спрашиваю, кто должен его судить? Кто должен вынести ему приговор? Имеем ли мы право держать его в заточении? Ну хорошо, полиции не отдали, нельзя, но ведь не можем же мы его вечно держать в кладовке?
На следующий день он поставил вопрос перед Иполитом, но тот лишь рукой махнул: — Стоит расстраиваться! Больше не о чем голову ломать! Держать в кладовке, сдать в полицию, или всыпать хорошенько и выпустить, пусть проваливает! Все равно! — А когда Вацлав попытался объяснить ему, что Скузяк как-никак убийца его матери, он вспылил: — Какой там к черту убийца! Засранец он, а не убийца! И вообще, делайте, что хотите, оставьте меня в покое, у меня другие проблемы. — Да он просто не желал слушать! Создавалось впечатление, что все убийство важно для него лишь в одном отношении — из-за трупа Амелии, и совершенно неважно в другом — из-за убийцы. А впрочем, его явно что-то тяготило. На стоявшего около печки Фридерика вдруг что-то нашло, он сделал движение, как будто собирался говорить, но лишь шепнул: — Оооо!... Не громко сказал, а шепнул. А поскольку мы не были готовы к шепоту, то и прозвучал он сильнее, чем если бы Фридерик заговорил в полный голос — так и остановился на своем шепоте, а мы тем временем ждали, что он еще что-нибудь скажет. Ничего не сказал. Тогда Вацлав, научившийся уже распознавать малейшие изменения во Фридерике, спросил: — В чем дело, что вам надо? — А тот стал озираться. — Ну да, с
Слегка опешивший Фридерик объяснялся:
— С таким, ну, ясное дело, с каким! С ним все равно. Кто что захочет. Кому чего захочется.
— Минуточку. Минуточку. Вы ведь то же самое говорили о моей матери, — неожиданно вмешался Вацлав. — Что, дескать, моя мать могла его... потому... потому что... — Он осекся. На что Фридерик, явно пристыженный: — Нет, нет, я только так ... Не надо об этом!
Каков артист, а! Были ясно видны швы его игры, да он их и не скрывал. А еще было видно, во что это ему обходится, как он
Пани помещица меня кусала. Вот следы остались.
Когда Вацлав возвращался с этих допросов, изможденный, как после болезни, Геня подсаживалась к нему и сидела с ним тихо и верно... неотлучно... Кароль же накрывал на стол или просматривал старые журналы... и когда я смотрел на нее, пытаясь представить себе ее «с Каролем», то протирал глаза, не в силах увидеть тех возбуждений, которые больше не возбуждали — я отказывался от собственного безумия. Между ними ничего, ничего! Она лишь с Вацлавом! Но при этом какая ненасытная! Какая алчность! Какое страшное вожделение! Как жадно она принималась за него, словно мужчина за девушку! Пардон, я не имею в виду ничего плохого, хочу лишь сказать, что она с безудержным сладострастием лезла к нему в душу — она жаждала его совести; его честь, ответственность, достоинство и все связанные с этим чувства были объектом ее вожделения, она страстно возжелала в нем каждого проявления его старшинства, порой казалось, что его лысина искушает ее сильнее, чем его усики! Но все это, конечно, пассивно с ее стороны — прижавшись к нему и сидя с ним неотлучно, она только поглощала его старшинство. И уступая ласкам нервной и утонченной, уже взрослой мужской руки, она тоже искала значительности в драматической смерти, превосходившей ее раннюю чувственную неискусность, цепляющуюся за чужую взрослость! Несчастная! Ибо, вместо того, чтобы быть совершенной с Каролем (а это у нее получилось бы), она предпочитала халтурить и путаться с адвокатом, приникая к его холеному уродству! Адвокат же был ей признателен и тихо ее гладил. А лампа светила. Так прошло несколько дней. И вот как-то раз Иполит сообщил нам, что ожидается прибытие еще одного человека — пана Семяна — который приедет в гости... И шепнул, рассматривая ноготь: — Приедет в гости.
И закрыл глаза.
Мы приняли это к сведению и не задавали ненужных вопросов. В вялой отрешенности его голоса не было ни малейшей попытки скрыть, что за «приездом» стоит подполье — сеть, которая всех нас охватывала, связывая друг с другом, делая вместе с тем нас друг другу чужими. Каждый мог сказать только то, что ему было позволено сказать — остаток заполняло болезненное, тягостное молчание и догадки. Но в любом случае возникала явная угроза, которая уже несколько дней разбивала единство наших чувств после трагических событий в Руде, а тяжесть, та тяжесть, которая на нас давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, опасное будущее. Вечером, под одним из тех мелких, порывистых и затяжных дождей, что превращаются в ночной ливень, подъехал легкий экипаж и в случайно приоткрытых дверях прихожей показался высокий господин в пальто, со шляпой в руке, вслед за державшим лампу Иполитом он направился по лестнице наверх, туда, где ему уже была приготовлена комната. Потянуло сквозняком, чуть было не вырвавшим лампу из рук Иполита, хлопнула дверь. Я узнал его. Да, этого человека мне случалось прежде видеть, хотя он меня не знал, и внезапно я почувствовал себя в этом доме, как в капкане. Мне совершенно случайно было известно, что сейчас этот тип — какая-то большая шишка в подпольном движении, вожак, за которым стоит не только безумная отвага, и что его ищут немцы... да, это точно был он, но тогда его приход в дом означал приход непредсказуемости, во всяком случае мы были у него в руках, и смелость становилась не только его личным делом; подставляя под удар себя, он и нас подставлял под удар, он мог втянуть нас, впутать в свои дела — и ведь если бы он потребовал чего-нибудь, мы не смогли бы ему отказать. Ведь нас Народ связал: мы были товарищами и братьями, разве что братство это было как лед холодным, здесь каждый был инструментом в руках каждого и каждым можно было распорядиться как только заблагорассудится, лишь бы во имя общей цели.
И этот вот человек, такой близкий и так угрожающе чужой, прошел передо мной, как маячащая впереди опасность, и тогда все ощетинилось и затаилось. Я знал о том риске, который он навлекал своим появлением, но все никак я не мог отделаться от неприятного осадка, оставшегося от всей этой обстановки — операция, подполье, вожак, конспирация — как из дешевого романа, как запоздалое воплощение пустой юношеской мечты — и я предпочел бы, чтобы нам палки в колеса ставило все, что угодно, но только не народ и все связанные с ним романтизмы — эту, как будто специально назло придуманную микстуру я уже тогда был не в силах переносить! Но нельзя было привередничать и отвергать то, чем угощала нас судьба. Я познакомился с «вожаком», когда он спустился к ужину. Он был похож на офицера, а впрочем, он и был им — офицером кавалерии, с восточных окраин, наверное, с Украины — за сорок, лицо темное от сбритой щетины, сухое, элегантный, даже изящный. Поздоровался со всеми — видно, здесь он не впервые — дамам поцеловал ручки. — А, да, уже знаю, какое несчастье! А господа из Варшавы?... — Время от времени он закрывал глаза и становился похожим на человека, который уже долго-долго едет поездом, все едет и едет... Его посадили на дальнем конце стола, а здесь он, кажется, пребывал то ли под видом техника, то ли чиновника по контролю над поголовьем или посевами — необходимая предосторожность в связи со службой. Что же касалось нас, сидящих за столом, то сразу было видно, что, несмотря на сонно и тускло тянущийся разговор, все более или менее в курсе. Но в конце стола творились странные вещи, с Каролем, да-да, с нашим (молодым) Каролем, которого вновь прибывший одним