Потрясающе: его содержание было мне настолько ясным, как будто я его сам себе писал. Да, Вацлав должен был стать раздавленным ими червем, должен был довести до греха, сделать их грешниками, ввергнуть в ночь раскаленных страстей. Что, собственно, препятствовало этому, почему они НЕ ХОТЕЛИ друг друга? Ах, я знал — и не знал — известно, но неуловимо, как молодость, ускользающая от взрослой мысли... но в любом случае это была какая-то сдержанность, какая-то совестливость, какой-то закон, да, внутренний запрет, которому они следовали... а потому, видимо, не ошибался Фридерик, полагая, что они разнуздаются только тогда, когда вдвоем растопчут Вацлава, когда распустятся на нем! Если они станут любовниками для Вацлава... то станут любовниками и друг для друга. А для нас, уже слишком старых, это единственная возможность эротического приближения к ним... Вовлечь их в измену! Когда они окажутся в ней вместе с нами, тогда произойдет смешение и соединение! Я понимал это! И знал, что грех не обезобразит их, совсем напротив, эти молодость и свежесть будут еще сильнее, когда, втянутые нашими перезрелыми руками в испорченность, они почернеют и соединятся с нами. Да! Я знал это! Все, хватит кроткой и, как водится, благородной молодости — теперь речь шла о создании иной молодости, той, которая трагически пронизана нами, старшими.
Воодушевление. Разве меня это не воодушевляло? Ну да, разумеется. Я, будучи уже вне красоты, исключенный из мерцающей сети очарования — и не очаровывающий, не умеющий снискать себе симпатию, безразличный природе... да, я все еще был способен восхищаться, но знал, что мое восхищение уже никогда не будет восхитительным... а потому я был в этой жизни как паршивая и побитая собака... Однако, когда в моем возрасте выпадет случай коснуться цветения, вступить в молодость хотя бы ценой растления, тогда оказывается, что и поглощенному красотой уродству тоже можно найти применение... Искушение, опрокидывающее все препятствия, неотразимое искушение! Воодушевление, даже безумие, гнетущее — но с другой стороны... Но ведь! Но как же! Нет! Слишком безрассудно! Этого нельзя делать! Чересчур личное — чересчур частное и особенное — и беспрецедентное! Ступать на этот демонический, на этот особый путь, с ним, с существом, которого я боялся, ибо ощущал его как существо экстремальное, понимая, что он должен слишком далеко завести!
И, подобно Мефистофелю, разрушать любовь Вацлава? Нет, подлая и глупая прихоть! Не для меня! Ни за что! Так значит, что? Отступить, пойти к Иполиту, Вацлаву, представить его как клинический случай, сделать из черта психа, из ада — больницу... и я уж собрался идти, чтобы как в клещи схватить эту разгулявшуюся разнузданность. Разгулявшуюся... Интересно, где? Что он делает сейчас? То, что он сейчас что-то делает — нечто такое, о чем я не знаю — вытолкнуло меня, как пружиной, я вышел во двор, меня окружили собаки — никого, лишь дом, только что оставленный мною — замаячил передо мной и стал сбоку, как вещь. Свет в окнах кухни. На втором этаже окно Семяна (совсем забыл о нем). Я, затерявшийся среди деревьев, стою перед домом, просверленный далью рассвеченного звездами небосвода. Я засомневался, заколебался, а дальше — ворота, у ворот — кирпич; пошел к воротам, как будто исполнял обязанность, пошел, а когда было совсем близко, осмотрелся... не сидит ли он где в кустах. Под кирпичом — новое письмо. Ну, расписался!
Ну и расписался! И опять я сидел у лампы в комнате наверху: предать его? Выдать? Но в таком случае я и себя должен был бы предать и выдать!
И себя!
Все это теперь принадлежало не только ему. Это было также и мое. Из себя делать сумасшедшего? Выказать в себе единственную способность входить, входить... во что? Во что? Во что? Что это было? Меня снизу позвали на ужин. Когда я оказался в той повседневной структуре, какую мы воссоздавали за столом, все повседневные проблемы, война и немцы, деревня и заботы, снова возвратились и снова ударили по мне... но, перестав быть моими, они ударили как-то по-чужому...
Фридерик тоже сидел здесь, на своем месте — и, поедая вареники, рассуждал о положении на фронтах. Несколько раз он обращался ко мне, интересуясь моим мнением.
10
Посвящение Вацлава произошло строго в соответствии с планом. Ничто непредвиденное не осложнило посвящения, прошедшего гладко и спокойно.
Я сказал, что «хочу ему кое-что показать». Привел его к каналу, на условленное место, откуда через просвет между деревьями можно было наблюдать сцену. В этом месте канал был довольно глубок — необходимая предосторожность, чтобы он не рванулся на остров и не обнаружил присутствия Фридерика.
Сцена, которую в его честь придумал Фридерик, выглядела следующим образом: Кароль под деревом, она здесь же, за ним, оба с поднятыми головами, всматриваются во что-то на дереве, может в птицу. Он поднимает руку. Она поднимает руку.
Их ладони, высоко поднятые над головами, «непроизвольно» сплетаются. А сплетясь, неожиданно быстро и резко идут вниз. Оба склоняют головы и смотрят на руки. И тогда они внезапно падают, собственно говоря, непонятно было, кто кого повалил, но выглядело так, будто это руки их повалили.
Упав, они секунду лежали вместе, но тут же сорвались... и снова встали, как будто не знали, что дальше делать. Она медленно отошла, он — за ней, потом они исчезли за кустами.
При всей своей внешней простоте сцена утонченная. В ней простота соединения рук получала неожиданный импульс — коим было падение на землю — натуральность подвергалась почти что конвульсивному осложнению, столь резкому отклонению от нормы, что какое-то мгновенье они воспринимались как марионетки в руках стихии. Но то было лишь мгновенье, а их вставанье, их спокойный уход навевали мысль, что они к этому уже успели привыкнуть... Что как будто это не в первый раз с ними случается. Как будто это им хорошо знакомо.
Испарения канала. Влажная духота. Неподвижные лягушки. Было пять вечера, сад изнемогал. Жара.
— Зачем вы меня привели сюда? — спросил он, когда мы возвращались домой.
Я ответил:
— Считал своим долгом.
Он задумался.
— Спасибо.
Когда мы были совсем близко от дома, он сказал: — Не думаю, чтобы это... имело значение... Но в