любом случае спасибо за то, что вы обратили мое внимание... Я поговорю с Геней.
И все. Потом он пошел в свою комнату. А я остался, разочарованный, как это всегда бывает, когда что- то становится реальностью — ибо реализация всегда темна, недостаточно выразительна, лишена величия и чистоты намерения. После выполнения задания я, опустошенный рожденным мною фактом, сразу оказался не при деле — куда деваться? Стемнело. Потом еще больше стемнело. И тогда я вышел в поле и, низко склонив голову, пошел по меже, все равно куда, лишь бы идти, а земля у меня под ногами была обычная, тихая и добрая. Возвращаясь, заглянул под кирпич, но там ничего не было. Только кирпич — темный от влаги и холодный. Я зашагал по дороге через двор и задержался, не в силах войти туда, в пространство происходящих событий. Но в тот же самый момент жар их соприкосновения, их юной и разбуженной крови, их сплетение, объятия пахнули на меня таким зноем, что, распахивая двери, я влетел в дом, чтобы дальше претворять план в жизнь! Я ворвался! Но здесь меня ожидал один из тех странных поворотов, которые, как правило, ставят в тупик...
Иполит, Фридерик и Вацлав позвали меня в кабинет.
Я осторожно вошел, подозревая, что их сбор связан со сценой на острове... но что-то меня кольнуло, что-то совсем из другой оперы. За письменным столом сидел поникший Иполит и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по комнате. Фридерик полулежал в кресле. Молчание. Заговорил Вацлав:
— Надо сказать пану Витольду.
— Они хотят убрать Семяна, — поспешно объяснил Иполит.
Я пока еще не понимал. Тут же последовало разъяснение, окунувшее меня в новую ситуацию — и снова пахнуло театральным штампом патриотического подполья — а от этого впечатления, видимо, и Иполит не был свободен, потому что начал говорить строго, как будто делал одолжение. И резко. Мне стало известно, что ночью Семян «виделся с приехавшими из Варшавы людьми» с целью уточнения деталей одного дела которое он должен был провернуть в провинции. Но в ходе этого разговора произошел «скандал, дорогой мой», поскольку Семян якобы сказал, что ни этой операции, ни какой другой уже больше не проведет, что раз и навсегда покидает подполье и «возвращается домой». Ну, конечно, скандал! Все зашумели, стали нажимать, а он под конец вышел из себя и ляпнул, что, мол, сделал все, что мог, и что он больше не может — что «смелость покинула его» — что «смелость превратилась в страх» — что «оставьте меня в покое, во мне что-то сломалось, во мне засела тревога, сам не знаю как» — что он больше не годится, что было бы легкомысленным поручать ему хоть что-нибудь в таких условиях, что он лояльно об этом предупреждает и просит освободить его. Это уже было слишком. В нервозной перепалке начинало рождаться поначалу неясное, потом все более острое подозрение, что Семян сошел с ума, или что он по крайней мере психически совершенно истощен — и тогда на нас накатила волна паники, потому что те секреты, которые он знает, переставали быть секретами, и не было больше уверенности в том, что он не сыпанется... а это, принимая во внимание некоторые привходящие обстоятельства, приобретало вид катастрофы, поражения, чуть ли не конца света, и вот в этой концентрации, давлении, напряжении в итоге выстреливало испуганное и пугающее решение умертвить, решение безотлагательной ликвидации. Ип говорил, что они сразу хотели пойти за Семяном в его комнату и застрелить — но что он, Ип, уговорил отсрочить до следующей ночи, так как дело надо обмозговать, технически подготовить ввиду опасности для нас, домочадцев. Тогда согласились отложить, но не дольше, чем на сутки. Они боялись, что Семян почует опасность и убежит. Впрочем, Повурная лучше всего годилась для осуществления их замысла, поскольку он прибыл сюда тайно и никто его здесь не искал. Сошлись на том, что в ближайшую ночь они снова соберутся, чтобы «замочить» его.
Почему же истина нашей борьбы с врагом и оккупантом должна была проявиться в столь ярком наряде (до какой же степени это бесило и унижало!), как в дрянном театре, хотя здесь были кровь и смерть, причем самые настоящие? Я спросил, чтобы лучше понять, обвыкнуться с новым положением: — Чем он сейчас занят? Иполит ответил:
— Наверху. В комнате. Заперся на ключ. Просит дать коней, настаивает на возвращении. А как я могу дать ему коней?
И шепнул себе под нос:
— Как я могу дать ему коней?
Разумеется, он не мог. Другой вопрос, что такие дела так не делаются — чтоб человека порешить без суда, без формальностей, без какой бы то ни было бумажки? Но это уже нас не касалось. Мы говорили друг с другом как люди, на которых свалилось горе. Однако, на мой вопрос, что они собираются делать, я получил вульгарный ответ: «Что вам надо? О чем тут говорить? Надо сделать и точка!» Тон Иполита говорил о молниеносном изменении в наших отношениях. Я перестал быть гостем, теперь я был на службе, вместе с ним я был вовлечен в суровость, в жестокость, направленную в равной степени и против Семяна и против нас. В чем же он провинился перед нами? Так, вдруг, сразу, убивать его, подставляя самих себя.
— Пока что делать ничего не надо. Они должны вернуться в полпервого. Сторожа я послал в Островец под предлогом срочного дела, собак не будут спускать. А их я только провожу к нему наверх и пусть делают, что захотят. Одно лишь условие: чтобы было без шума, а то весь дом разбудят. Если насчет трупа, то уберем... я все уже обдумал, в сарае. А завтра кто-нибудь из нас отвезет Семяна на станцию, и баста. Главное, чтобы тихо, и тогда все пройдет как по маслу, так, что ни одна живая душа не узнает.
Фридерик спросил: — В том старом сарае, что за каретной?
Он спросил по-деловому, как заговорщик, как исполнитель — и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, заметив его решимость — вылитый пьяница, которого взяли в рекруты. Разве что уж больше пить не мог. Но тут эта новая авантюра показалась мне чем-то здоровым и значительно более приличным, чем прошлые наши начинания. Впрочем, моя успокоенность продолжалась недолго.
Сразу после ужина (прошедшего в отсутствии Семяна, который уже несколько дней был «нездоров» — ему еду посылали наверх) я пошел на всякий случай к воротам, а там под кирпичом белела бумажка.
Это письмо... Это письмо, в еще большей степени, чем предыдущее, было письмом сумасшедшего — но как прекрасно понимал я его безумие. Оно было для меня так прозрачно! А