знакомого, зарабатывавшего себе на жизнь тем, что ежедневно с разных почтовых отделений отправлял десяток ценных писем и бандеролей по фиктивным адресам в разные части света. Скажем, Уилмету из Розлин Институт в Эдинбурге (хотя никакого Уилмета в Эдинбурге, может, и нет, как нет и Розлин Института). И действительно, из десяти восемь приходили обратно с указанием, что такой адресат не значится, но одно или два обязательно — у нас или уже там, где ищут долго и старательно, терялись, — и ему выплачивалась полная оценочная стоимость письма или бандероли. В результате набегала сотня-другая в месяц, а неудача, то есть ответ, что такого адресата не существует, становится экземпляром в его коллекции, ибо погулявшее письмецо испещрено самыми невообразимыми штемпелями — от южно-корейских до израильских. Тут старичок, хитро усмехаясь, говорит: а вы знаете, я тоже коллекционер, достает дипломат с цифровыми замками и демонстрирует коллекцию медалей, от которой у меня глаза лезут на лоб, ибо среди его раритетов, приобретенных в основном за бутылку или иной спиртовой эквивалент, два Героя Союза, орден Льва и Солнца и знак «Летчик-космонавт СССР».
Охи, ахи, вздохи, недоверчивые смешки, проводник тащит очередную порцию чая, облагороженного содой, идет взаимное угощение дорожными припасами; герой, освобожденный от гипноза зубной боли, ощущает себя словно родившимся из яйца. Лопается скорлупа, проклевывается глазок, и он, отряхнувшись от прошлого, видит перед собой молодую симпатичную женщину, почти девочку, визави, наискосок, сквозь мелькающие над столом руки. Она скромно и молча сидит в уголке рядом то ли с братом, то ли с сокурсником — он бесцветный, белобрысый, незаметный, с детским чубчиком, чуть ли не школьник, а она невероятно свежая, юная и очаровательная до захватывающего дыхания, с гривой пышных волос золотистого отлива, непрерывно отбрасываемых узкой рукой с трогательно вспотевшего лба. Взгляды встречаются с каким-то мягким взаимопроникновением друг в друга; и тут он как бы припоминает этот взгляд, который с любопытством обращался к нему и раньше, пока он ворочался в своей берлоге на верхней полке, закусив губу и испещряя только ему понятными значками лунные ксерокопии вечно женственного слоя «Современника».
И с этого момента для него начинается двойная жизнь: одна вместе со всеми, за неумолимо вянущим вагонным разговором, постепенным разбреданием, тут же составившейся «пулькой»; другая — с нею, включая извечную игру взглядов, поначалу как бы случайных, скользящих, с вежливым экивоком извиняющейся улыбки, а ближе к вечеру чуть более настойчивых и продолжительных, с отдаленным привкусом чего-то запретного. Взгляд — как легкий незаконный удар ниже пояса, который принимается почему-то чуть ли не с одобрением, раз от разу все более явным.
Но для начала вечер сгущается за окнами раздвигающего темноту поезда, звяканье стаканов сменяется шелестом расстилаемых постелей; дневной яркий свет в вагоне переключают на ночной, очертания размываются тающе-душным полумраком, занавеска пузырится над полуопущенной рамой окна; сквозняк, не разжижая духоту, врывается с сухим нажимом. Он читал под дряблым светом ночника, потом выключил и его; она лежала, закинув согнутую в локте руку за голову, в тонкой футболке, прячущей маленькие груди. Глаза постепенно привыкали к темноте: смотрит — не смотрит, нет, вроде закрыла глаза. И нарастающее предчувствие какого-то особенного события, непонятно какого — они не сказали друг другу ни слова; а, кажется, что может быть банальней игры в гляделки с незнакомой женщиной, едущей на юг вместе с мужем. (Давно, давно уже стало ясно, что белобрысый мальчуган — муж этой очаровательной девочки, хотя им на вид не было и восемнадцати, что за странная пара, не в десятом же классе они поженились, и он успел ей надоесть.)
Но муж заснул тотчас, только положил голову на подушку, продемонстрировав перед этим худые выступающие ребра и черные плавки с аппликацией в виде вишенки. А его жена тем временем отдавалась взглядом незнакомому мужчине, лежащему напротив; и он, этот мужчина (чем не пародия на любовный роман шестидесятых годов), не любил, не желал никого сильнее — ни до, ни после. Какое-то сладкое сумасшествие и предчувствие спасения в облике обыкновенной женщины, предназначенной именно для него. О, это была отнюдь не похоть, хотя он и желал эту густогривую худенькую девочку больше всего на свете, и с ней было хорошо, как ни с кем потом, пока они любили друг друга в ялтинском Ботаническом саду, падая в кусты за первым же поворотом дорожки, и она сказала: не трогай, здесь у меня некрасиво, я бритая, уколешься. Она только две недели как сделала аборт и была лучше всех на свете, и потом, и после, и везде, но особенно там, в полумраке душного вагона, когда даже дотронуться друг до друга было невозможно, а только смотреть мерцающим взглядом, проникающим вглубь, в суть, в бездну, таинственную и спасительную. Потом, через несколько лет, когда любовная страсть не то что сошла на нет, а стала рутинной, он думал, что, быть может, имело смысл
Женщина, предназначенная для любви, пеленгуется, как запретная волна, — каждый настраивается на нее, надеясь на спасение, хотя предрасположенность к любви такая же ловушка, как и все остальное. То сослуживец предлагает довезти на машине до дома, а вместо этого везет в лес, постепенно мрачнея лицом и теряя нить разговора, и, заведя в чащу, требует отдаться, угрожая ножом и расчлененкой. То ее, купившую туристскую путевку в Румынию, за микроскопическое нарушение правил провоза советских сушеных рублей задерживает таможня, и, запуганную, обманутую, вместо Румынии, якобы для выяснения обстоятельств, поселяют на три дня в захолустной гостинице, где толстый бровастый молдаванин, начальник заставы, заставляет отрабатывать прощение, которое оборачивается для нее внематочной беременностью в тот самый момент, когда решаются ее отношения с очередным возлюбленным, так и не перенесшим этого испытания.
Но любил ли ее кто-нибудь сильнее того странного человека фантастической ночью в душном вагоне, во время которой они даже не сказали друг другу ни слова, он не дотронулся до нее, хотя голова шла кругом, и он чувствовал, что умещается в ней целиком, точно попадая в ласковый размер, а она впоследствии призналась ему, что с трудом сдерживала себя, чтобы не стащить футболку через голову, чтобы он посмотрел, какая у нее грудь. У нее была маленькая прелестная грудка, мальчишеская грация, и она могла говорить ему все про себя, даже то, что часто начиная с подросткового возраста ласкала себя то сама, то прибегая к помощи подружки.
Как женщина она имела именно те недостатки, что нужны для любви во время войны или землетрясения, ибо была чутким и точным эхом, а то, что любила перемежать простые ласки сложными, придавало ей только особый стереоскопический шарм. Если прибегать к известной классификации, она была «губкой», созданной для того, чтобы только впитывать и отдавать, лишь когда потребуется. Однако нам, пожалуй, более бы пригодился «фонтан», умение формулировать, ставить в тупик и вести диалог, дабы не заставлять героя тянуть лебединую песню бесконечного монолога.
Надо ли описывать, как сходятся мужчина и женщина, как преодолевают они барьер отчуждения, как сближаются, испытывая взаимное волнение; как мужчина, решившись — а, была не была, — якобы ненароком, дополняя жестом сказанное, кладет руку на колено или плечо, чего женщина, внутренне трепеща, на самом деле давно ждет. И как все происходит дальше, обрастая важными и неважными подробностями вроде рассказа о детстве и руки с трауром под ногтями, и…
«Понимаете, прости, я опять на «вы», не привыкла еще. Не помню, кто рассказывал что-то похожее про одну даму, сестру то ли Фалька, то ли Малевича, в молодости писаную красавицу, от которой все сходили с ума за границей. Бессчетное число романов и интрижек, пока она не решила возвратиться в Россию, году, наверное, в тридцать девятом. Сделала последнюю остановку в Вене, где в нее безумно влюбился фон Паппен, президент Австрии; сумасшедшая неделя страсти, он делал предложение, умолял остаться, признавался в любви, она не соглашалась, ибо ей осточертели романы и любови, не приносящие удовлетворения. Хотелось трезвой, спокойной, рабочей жизни — конечно, была патриотка, не понимая ничего из того, что происходило на родине.
Вернулась в Москву и, переходя вокзальную площадь, ошеломленная увиденным, восторженная, попала под трамвай, отрезавший ей правую ногу. Всю жизнь потом почти не вставала с постели, читала, писала, уверяя всех, что, только потеряв ногу, стала по-настоящему счастлива, ибо освободилась от беса. Хотя даже к одноногой к ней сватались, дом был полон разномастной богемы, сумевшей оценить ее пронзительный и точный ум; а умерла она совсем удивительно.
Однажды, уже в возрасте пиковой дамы, оставшись одна в квартире, услышала, как открыли дверь и вошли грабители; приказали ей лежать: «Молчи, старая, а то прихлопнем!» — почти не обращая на нее