— Весьма не дурна. Только, думаю, этот орешек не по твоим, Мотыль, зубам, — отвечает Шмырин. — Знаю, что говорю.
— Индюк, между прочим, тоже думал, — усмехается Мотыль.
— Это еще вопрос, кто окажется индюком, — качает головой Бордюжа. — Жалко только, из тебя суп получится с душком.
Ребята смеются. Герман забирает у Шмырина фотокарточку Леры и, смешно вытянув губы трубочкой, целует ее.
— Опоздали со своими пророчествами.
— Что ты хочешь этим сказать? — Я еле сдерживаю себя. Во мне все кипит.
— С этой, что изображена здесь, ты, конечно, можешь делать, что угодно, не боясь, что приварит пощечину, — говорит Шмырин.
— Я это делаю с живой, ясно тебе? — возражает Герман. — И не только это… было бы вам всем известно. Вот так-то, уважаемые.
— А если забеременеет? — спрашивает Бордюжа. Он всегда называет вещи своими именами.
— Уволят в запас. Сие даже господом богом предусмотрено.
Перед моим мысленным взором почему-то предстает картина, живописно изображенная Горьким в поэме «Двадцать шесть и одна». Когда я впервые читал ее, в моей груди все клокотало. Как я жалел и плакал втихомолку, что среди крендельщиков, которые сделались молчаливыми свидетелями падения шестнадцатилетней горничной Тани, не нашлось такого, кто бы встал на пути совратителя, защитил любимое ими существо.
Герман, отставив ногу в сторону, с победоносным видом взирает на ребят с высоты своего чуть ли не двухметрового роста. В эту минуту мне кажется, Мотыль похож на горьковского солдата своей самонадеянностью, нахальством.
— Ну, что вы мне на это скажете? — вопрошает он. — Ха-ха!
Неведомая сила, подобная морской волне, бросает меня навстречу Мотылю, и я, совершенно не отдавая себе отчета, даю ему пощечину. Удар получается неточным, я задеваю пальцами ему по носу, и там, может быть, лопает какой-то мизерный сосудик, потому что вдруг на верхнюю губу Германа медленно выползает струйка крови. Мотыль прикладывает к лицу ладонь, словно промокает ею, смотрит удивленно и сосредоточенно на кровь, подняв брови, потом на меня, качает головой, и в то же мгновение кулак его с быстротою молнии врезается мне в живот.
Я начинаю ловить ртом воздух, чувствуя, что задыхаюсь, и в это время второй удар, уже в челюсть, бросает меня на койку.
— Будешь меня учить жизни, шмакодявка, — цедит он сквозь зубы.
Германа хватает за руку Бордюжа.
— Ты что же это, козел!
Я поднимаюсь с постели и делаю шаг навстречу Мотылю, но тут на меня набрасывается сзади Шмырин и, повиснув на шее, снова валит на койку, шипит в ухо:
— Во всем должна быть мера.
— Что тут происходит? — слышится за нашими спинами голос старшего лейтенанта Стахова. Он сегодня — дежурный по части.
Бордюжа отпускает Германа. Я тоже поднимаюсь с койки, чувствую: лицо горит и, наверно, покрылось пятнами. Стараюсь дышать спокойно. Ребята расступаются.
— Кто это разукрасил вас? — спрашивает старший лейтенант у Мотыля, глядя на капающую из носа кровь.
— Боролись с Артамоновым. Ну и вот… стукнулся о кровать, — отвечает Герман, напустив на лицо безобидную улыбку. — Бывает. — Он подкидывает зажигалку, ловит ее и, положив в карман, идет вдоль коек — испаряется, насвистывая какой-то мотивчик.
Дежурный окликает его, велит вернуться, Мотыль возвращается. Стахов переводит взгляд на меня. Он склонен поверить Мотылю, но я не хочу, чтобы меня выгораживал Герман. Противно прятаться за спину человека, который ненавистен.
— Это я его угостил, — говорю своему командиру. — И жалею, что мало.
— За что? — он смотрит на меня так, как будто впервые увидел. Видно, не ожидал услышать такое. А вот этого мне как раз не хочется говорить дежурному. Я так сжал зубы, что у меня даже челюсти заломило.
Стахов хмурится. Он, видно, понял, что от меня больше ничего не добьется, и не знает, как ему поступить. Я впервые вижу недоумение и растерянность на его узком бескровном лице и торжествую по этому поводу.
Стахов всегда казался мне слишком самонадеянным и даже эгоистичным. После комсомольского собрания, на котором разбирался его проступок, ш, правда, несколько оттаял, стал добрее к людям, но той симпатии, которая у меня была, скажем, к капитану Щербине или майору Жеребову, не вызывал. Тут, видимо, надо мной довлел груз старых впечатлений.
— За дело, — отвечает за всех Бордюжа.
— Сговорились! — дежурный повышает голос. — Устраиваете круговую поруку. — Лицо его покрывается пятнами. — Это у вас не пройдет. Драка среди военнослужащих — тягчайшее преступление.
Он подзывает дневального и приказывает ему найти старшину. Откуда-то появляется ефрейтор Скороход. Сан Саныч шепотом вводит его в курс дела. Семен смотрит то на Мотыля, то на меня. Вертит вокруг виска пальцем, показывая, какие мы трехнутые, говорит так, чтобы слышал дежурный:
— Миритесь, пока не поздно. И вас простят. Всякое бывает в горячке.
— Другой бы спорил, а я пожалуйста. — Мотыль с, готовностью протягивает мне руку. Лицо его чуть побледнело, но он не изменяет своим джентльменским правилам. А мне видно: где-то в глубине зрачков Мотыля притаилась холодная настороженность. Он боится возмездия.
Я демонстративно отворачиваюсь, меньше всего думая о том, что веду себя, как ревнивый юнец, что даром мне это не пройдет.
Тузов появляется через несколько минут. Дорогой дневальный ему уже рассказал о случившемся. А дальше все происходит как во сне.
В общем, мы заработали гауптвахту. Нас ведут в серое одноэтажное здание, огороженное забором с вышкой для часового. На этой вышке я не раз бывал, когда ходил в наряд по охране караульного помещения. С нее хорошо виден весь наш военный городок. Герман идет впереди меня — красивым размашистым шагом, точно на параде.
— Ну ты и псих, — говорит он мне.
Не отвечаю. Он что-то пытается свистеть. Старшина одергивает его. Наше поведение, конечно, не укладывается у него в голове, он разгневан, удручен до крайности, расстроен и, как всегда в такие минуты, не находит слов. Да и что говорить с нами. Я иду за Германом, поддергиваю спадающие без ремня брюки. Распоясанная шинель кажется непомерно огромной, неуютной.
На несколько минут, нас задерживают в комнате начальника караула, увешанной схемами постов с сигнальными лампами и выписками из инструкции. Начальник знакомит с распорядком дня для арестованных, отбирает у меня часы, перочинный нож, авторучку, карандаш, записную книжку. Из нее выпала на пол обертка от шоколадной конфеты «Белочка», которой меня угостила у своего дома Лера.
В открытую дверь видна одна из комнат караульного помещения, пирамиды с тускло поблескивающими автоматами и карабинами, стол с подшивками газет, шахматами. На стенах портреты, воинская присяга, напечатанные крупными буквами выдержки из Устава гарнизонной и караульной служб, на полу полотняные дорожки.
Выводной, бритоголовый верзила, легонько толкает меня куда-то вперед и закрывает за мной тяжелую, обитую железом дверь. Скрипит тяжелый засов. Сквозь маленькое квадратное отверстие над дверью проникает слабый электрический свет из коридора. В камере неуютно, пахнет чем-то застоялым, словно в сыром душном подвале.
Первые мысли, которые приходят в голову, — о доме. Я сажусь на чурбак, похожий на те, что используют в мясных магазинах для рубки мяса, прячу лицо в ладонях.