благоразумно живший в более свободной атмосфере Нидерландов, предложил такие лаконичные слова для своего надгробия:
«Хорошо жил тот, кто хорошо прятался».
Нелегко, к примеру, определить, насколько искренними противниками религии были Пьер Бейль и Вольтер. Разумеется, святотатство и сатира были их излюбленным оружием, и ни один обладатель слепой веры не мог прочесть их труды без серьезного для этой веры ущерба. Их книги стали бестселлерами своего времени; благодаря им новые образованные слои общества уже не могли дословно верить библейским историям. Бейль наделал особенно много полезного шуму, показав, что деяния Давида, якобы написавшего псалмы, представляют собой карьеру беззастенчивого бандита. Он же отмечал нелепость утверждения, что религиозная вера улучшает поведение людей, а неверие ухудшает его. Такой вывод подсказывал здравый смысл, о нем свидетельствовали обширные наблюдения, и именно за его изложение и друзья, и враги подозревали Бейля в неявном, подспудном атеизме. При этом свои выводы он сопровождал — охранял — гораздо более многочисленными кивками в сторону ортодоксии, что, вероятно, и позволило появиться второму изданию его успешного труда. Вольтер уравновешивал собственные безжалостные насмешки над религией кое-какими проявлениями набожности и в шутку предложил одну половину его могилы (как же все-таки они все любили распространяться о своих похоронах!) расположить внутри церкви, а другую снаружи. Но тот же Вольтер отстаивал гражданские права и свободу совести в знаменитой кампании за оправдание протестанта Жана Каласа, которого сначала колесовали, предварительно раздробив кости молотками, а затем повесили за «преступную» попытку обратить одного из своих домашних в протестантство. Даже аристократ не был застрахован от преследований, о чем прекрасно знал и сам Вольтер, видавший Бастилию изнутри. Все это, по крайней мере, стоит иметь в виду.
Иммануил Кант какое-то время полагал, что все планеты населены, и что нравственность их населения улучшается по мере удаления от Солнца. Но даже при таких взглядах на космос, довольно милых в своей ограниченности, он сумел выдвинуть убедительные аргументы против любых доказательств бытия божия, полагающихся на разум. Кант показал, что давно знакомый нам телеологический аргумент, и тогда пользовавшийся особой популярностью, при известной доле эквилибристики указывает на наличие архитектора, но никак не творца. Он отверг космологическое доказательство, гласившее, что существование одной вещи необходимо предполагает существование другой, — заявив, что оно лишь перефразирует онтологическое. Чтобы разделаться с онтологическим доказательством, он показал несостоятельность утверждения, что бог, коль скоро его можно вообразить или выразить предикатом, должен обладать признаком существования. Эту же старинную чушь ненароком опровергает Пенелопа Лайвли в осыпанном премиями романе «Лунный тигр». Называя свою дочь Лизу «глуповатым ребенком», она, тем не менее, с радостью цитирует ее простодушные, но изобретательные вопросы:
«А драконы есть?» — спросила она. Я сказала, что нет. «А раньше были?» Я сказала, что все свидетельствует об обратном. «Но если есть слово „дракон“, — сказала она, — значит, когда-то же были драконы».
Кому не приходилось беречь невинное создание от опровержения такой онтологии? Но ради краткости — да и надо же когда-нибудь взрослеть — я процитирую Бертрана Рассела:
«Кант возражает, что существование не есть предикат. Сто талеров, что существуют лишь в моем воображении, имеют все те же предикаты, что и сто настоящих талеров».
Я привожу опровержения Канта в обратном порядке, чтобы вспомнить одно дело, в архивах венецианской инквизиции датированное 1573 годом. Человек по имени Маттео де Винченти высказал следующее мнение по поводу догмы об «истинном присутствии» Христа в евхаристии: «Как можно верить этому вздору? Это же сказки. Лучше я буду верить, что у меня деньги в кармане». Кант не знал о своем предшественнике из простонародья. Позже, переключившись на более благодарную тему этики, он, возможно, не знал и того, что его «категорический императив» перекликается с «золотым правилом» раввина Хиллеля. Кантианский принцип призывает нас поступать «так, как если бы максима твоего поступка посредством твоей воли должна была стать всеобщим законом природы». [24] Эта формулировка взаимной выгоды и солидарности не требует никакого сверхъестественного надзирателя. Зачем он нужен? Нравственность не продукт религии. Она появилась раньше.
Поразительно, как много великих умов эпохи Просвещения мыслили сходным образом, пересекались друг с другом и тщательно подыскивали осторожные формулировки для своих взглядов или же доверяли их лишь узкому кругу образованных, сочувствующих людей. Один из моих излюбленных примеров — Бенджамин Франклин. Он, вопреки молве, не открывал электричества, но, несомненно, способствовал пониманию его принципов и практическому использованию. К последнему относится громоотвод, положивший конец спорам о том, не бог ли это наугад карает нас вспышками молний. Теперь громоотводы имеются на каждой колокольне и на каждом минарете. Рассказывая общественности о своем изобретении, Франклин писал:
Радуется Господь, ибо в милости своей наконец раскрыл роду человеческому способ уберечь жилища и другие строения от вреда, чинимого громом и молнией. Способ сей таков…
Далее он перечисляет обыкновенные домашние предметы (медную проволоку, вязальную спицу, «несколько мелких креплений»), необходимые для чуда.
Мы видим безупречное внешнее соответствие господствующему мировоззрению, приправленное маленькой, но очевидной колкостью: словом «наконец». Разумеется, вы вольны верить в чистосердечность Франклина и его желание публично воздать Всевышнему должное за то, что тот после стольких лет сжалился и все-таки раскрыл свой секрет. Но в словах Франклина явно слышится эхо Прометея, укравшего огонь у богов. А наследникам Прометея в те дни приходилось быть начеку. В Бирмингеме толпа, науськанная партией тори, с криками «за церковь и короля» разнесла на куски лабораторию Джозефа Пристли, фактического первооткрывателя кислорода. Чтобы возобновить работу, ему пришлось увезти свои унитарианские убеждения на другую сторону Атлантики. (В этих историях нет идеальных героев: Франклин интересовался масонством не меньше, чем Ньютон алхимией, да и Пристли был приверженцем теории флогистона. Не стоит забывать, что мы говорим о детстве нашего вида.)
Эдвард Гиббон был шокирован тем, что узнал о христианстве, работая над своей грандиозной «Историей упадка и разрушения Римской империи». Один из первых экземпляров он отправил Дэвиду Юму, который предупредил его о возможных неприятностях — и не ошибся. Юм принимал у себя в Эдинбурге Бенджамина Франклина и ездил в Париж на встречу с издателями «Энциклопедии». Энциклопедисты, временами бравировавшие своим безбожием, поначалу были разочарованы, когда осторожный шотландский гость заметил, что атеистов нет, а следовательно, может не быть и самого атеизма. Возможно, Юм больше пришелся бы им по нраву, если бы лет десять спустя они прочли его «Диалоги о естественной религии».
«Диалоги» основаны на одном из диалогов Цицерона, причем сам Юм явно (хотя и осторожно) выступает в роли Филона. Традиционные рассуждения о существовании бога здесь несколько видоизменены в свете новых фактов и логических выкладок. Возможно, заимствуя идеи Спинозы (значительная часть трудов которого по-прежнему была доступна лишь из вторых рук), Юм высказывает мысль, что вера в совершенно простого и вездесущего бога, по сути, есть скрытое признание в атеизме, поскольку у такого бога не может быть ничего, подходящего под определение «разума» или «воли». Более того, даже если у него каким-то образом имеются такие атрибуты, это не отменяет древний вопрос Эпикура:
Если он желает предотвратить зло, но не может, он бессилен. Если может, но не желает, он злонамерен. Если и может, и желает — откуда берется зло?