Атеизм проходит сквозь этот мнимый парадокс, как лезвие Оккама. Даже если вы верите в бога, нелепо воображать, что бог должен перед вами оправдываться. И все же верующий взваливает на себя невыполнимую задачу толкования воли неизвестного, тем самым обрекая себя на нелепые вопросы. Но стоит отбросить допущение о существовании бога, и мы можем оглядеться и пустить в ход свой разум — наше единственное достояние. (Ответ Юма на неизбежный вопрос о происхождении всех живых существ предвосхищает Дарвина. В сущности, Юм говорит, что они эволюционируют: приспособленные выживают, неприспособленные вымирают.) В завершение Юм не дает явного перевеса ни деисту Клеанту, ни скептику Филону. Возможно, он, по своему обыкновению, перестраховался, — или же перед нами свидетельство привлекательности деизма в додарвиновскую эпоху.
Даже великий Томас Пейн, друг Франклина и Джефферсона, отвергал те самые обвинения в атеизме, которые ничуть не боялся на себя навлечь. Он взялся разоблачать преступления и ужасы Ветхого Завета — а с ними и глупые мифы Нового — для того, чтобы оправдать бога. Никакое великое и благородное божество, утверждал он, не может нести ответственность за подобное зверство и скудоумие. В «Веке разума» Пейн чуть ли не впервые в истории открыто выразил презрение к организованной религии. Книга имела огромное влияние по всему миру. Тем временем его американские друзья и современники, вдохновленные, в том числе, и его идеями, провозгласили независимость от ганноверских узурпаторов с их карманной англиканской церковью, а также сумели сделать нечто невиданное и неслыханное: написать демократическую, республиканскую конституцию, где не было ни слова о боге, а религия упоминались лишь в связи с гарантией ее отделения от государства. На смертном одре почти все американские отцы- основатели обошлись без священника; обошелся без него и Пейн, хотя в последние часы его осаждали религиозные хулиганы, требовавшие от него принять Христа и спастись. Как и Дэвид Юм, Пейн отказался от подобного утешения, и его наследие пережило клеветнический слух о том, что перед смертью он молил церковь о прощении. (Уже один факт, что любители бога искали таких предсмертных «покаяний», а тем более измышляли их впоследствии, красноречиво свидетельствует, насколько неверна их вера.)
Чарлз Дарвин родился еще при жизни Пейна и Джефферсона, его трудам суждено было развеять туман незнания о происхождении растений, животных и других явлений природы, в котором им приходилось идти вперед. Но даже Дарвин, приступая к карьере ботаника и естествоиспытателя, не сомневался, что действует в полном соответствии с божьим замыслом. Одно время он даже собирался стать священником. Чем больше открытий он совершал, тем больше он старался примирить их с верой в высший разум. Как и Эдвард Гиббон, он предчувствовал, что публикация вызовет скандал, и (уже в отличие от Гиббона) снабдил свою работу оборонительными пассажами. Первое время он спорил сам с собой вполне в духе современных жертв «разумного замысла». Столкнувшись с неопровержимыми доказательствами эволюции, почему бы не объявить, что бог, оказывается, еще более велик, чем мы думали? Открытие законов природы «должно расширить наше понимание силы всеведущего Творца». Не вполне убедив даже себя, Дарвин опасался, что его первые работы, посвященные естественному отбору, станут концом его репутации, равносильным «признанию в убийстве». Кроме того, он понимал: стоит ему доказать, что организмы приспосабливаются к окружающей среде, как придется признать кое-что еще более пугающее, а именно отсутствие первопричины и божественного плана.
Симптомы старого доброго разговора между строк рассыпаны по всему первому изданию «Происхождения видов». Термин «эволюция» не встречается нигде, притом, что нередко упоминается «творение». (Поразительно, что его первые записные книжки 1837 года были озаглавлены «Трансмутация видов». Дарвин как будто использовал архаический язык алхимиков.) Заглавная страница «Происхождения видов» содержал замечание, позаимствованное — что немаловажно — у респектабельного Фрэнсиса Бэкона, писавшего о необходимости изучать не только слово божье, но и его «труды». В «Происхождении человека» Дарвин был готов пойти немного дальше, но все же позволил своей набожной и горячо любимой жене Эмме внести некоторые редакторские исправления. Лишь в своей автобиографии, не предназначенной для публикации, да в некоторых письмах друзьям он признавался, что полностью утратил веру. Его «агностицизм» был обусловлен не только работой, но и жизнью: он потерял немало близких людей и не мог примирить свои потери ни с каким любящим творцом, не говоря уже о христианском аде. Как и многие люди, даже самые одаренные, он не избежал солипсизма, при котором вера приходит и уходит под давлением жизненных обстоятельств, и вся вселенная, кажется, озабочена твоей судьбой. Тем большего восхищения — наравне с Галилеем — заслуживает научный подвиг Дарвина, поскольку в науке им двигало одно лишь стремление к истине. И не важно, если частью этого стремления поначалу была тщетная надежда, что истина обязательно послужит ad majorem dei gloriam[25] .
Дарвин также не избежал посмертного оскорбления. Истеричная христианка сфабриковала историю о том, как великий, честный, мучимый сомнениями исследователь перед смертью косился на Библию. Понадобилось время, чтобы разоблачить жалкую мошенницу, видевшую в своей лжи благородный поступок.
В ответ на обвинение в научном плагиате (скорее всего, справедливое) сэр Исаак Ньютон сделал завуалированное признание (в свою очередь, тоже плагиат), что в его работе ему выпала удача «стоять на плечах гигантов». В первом десятилетии XXI века подобное признание требует лишь самого минимального благородства. При помощи обыкновенного ноутбука я могу, когда пожелаю, ознакомиться с жизнью и трудами Анаксагора и Эразма Роттердамского, Эпикура и Витгенштейна. Мне не грозят ни библиотечные ночи при свечах, ни скудость источников, ни трудности связи с единомышленниками из других эпох и стран. Мне не грозит (вот разве что иногда звонит телефон, и хриплые голоса приговаривают меня к смерти или адским мукам, а то и ко всему сразу) неотступный страх, что написанные мною слова приведут к уничтожению моих книг, к изгнанию или гибели моей семьи, к вечному очернению моего имени религиозными мошенниками и лжецами или к мучительному выбору между пытками и отречением от своих взглядов. Я располагаю свободой и доступом к знаниям, какие и не снились первопроходцам. А потому, окидывая взглядом минувшие эпохи, я не могу не заметить, что у всех гигантов, на которых я полагаюсь и на чьих богатырских плечах сижу, время от времени подрагивали жизненно важные коленные суставы, изящно (и халтурно) устроенные эволюцией. Лишь один представитель класса гигантов и гениев неизменно говорил то, что думал, без заметных опасений или излишней осторожности. Поэтому я вновь процитирую Альберта Эйнштейна, о котором распускали так много ложных слухов. В данном случае он обращается к корреспонденту, обеспокоенному одной из таких сплетен:
«То, что пишут о моих религиозных убеждениях, безусловно, ложь, причем ложь эта повторяется систематически. Я не верю в личного Бога. Этого я никогда не отрицал, но, напротив, выражался предельно ясно. Если и есть во мне какое-то религиозное чувство, то лишь бесконечное восхищение устройством мира, насколько его способна постичь наша наука».
На другой запрос он, годы спустя, ответил так:
«Я не верю в бессмертие личности, а этику считаю делом исключительно человеческим. За ней не кроется никакая надчеловеческая власть».
Эти слова принадлежат человеку, который не зря прославился своим небезразличием, принципиальностью и чувством меры. Одной лишь силой своего гения он создал теорию, которая могла, оказавшись в плохих руках, уничтожить не только весь наш мир, но и все наше прошлое, и саму возможность будущего. Большую часть своей жизни он посвятил благородному бегству от роли карающего пророка. Он предпочитал отстаивать ценности просвещения и гуманизма. Всегда оставаясь евреем (за что пережил изгнание, клевету и гонения), он унаследовал, что мог, из этики иудаизма, но отверг варварские мифы Пятикнижия. Мы в большем долгу перед ним, чем перед всеми раввинами, что когда-либо стенали и еще будут стенать на этой земле. (Когда Эйнштейну предложили стать президентом Израиля, он отказался из-за серьезных сомнений в правильности сионистского пути. Давид Бен-Гурион встретил его отказ с облегчением. В ожидании ответа Эйнштейна он спрашивал у членов своего кабинета: «Что будем делать, если он согласится?»)
Рассказывают, что величайшая из всех викторианок, недавно овдовев, спросила своего любимого