Я разрезаю персик, и сок, словно плазма, растекается по деревянной столешнице. Я вытаскиваю косточку и, поддев ее кончиком ножа, зашвыриваю на клумбу. Земля между золотыми головками бархатцев усеяна, словно галькой, следами наших полуденных пиршеств.
Падре Бенедетто раздражен моим издевательским тоном. По его понятиям, насмехаться над человечеством — значит упрекать Господа, по чьему образу и подобию человек создан.
— Так зацикливаться на истории можно только в том случае, если не принимаешь ее всерьез, — продолжаю я. — Единственное, чему история нас научила — что мы слишком глупы, чтобы усвоить ее уроки. В конце концов, что такое история, как не правда о реальности, перелицованная в многослойную ложь теми, кому хочется представить себя в выгодном свете? История — всего лишь инструмент человеческого самолюбования. — Я с наслаждением высасываю сок из персика. — Вам, падре, должно быть стыдно.
Я не забываю улыбнуться, чтобы он понял: у меня не было намерения его оскорбить. Он пожимает плечами и тянет руку за персиком. В деревянной миске еще осталось пять штук.
Он чистит персик. Я поглощаю свой в молчании.
— Как же можно жить здесь, в Италии, где история повсюду, куда ни глянь, и относиться к ней с таким презрением? — спрашивает он.
Косточка его персика ударяется о стену и падает в бархатцы. Я обвожу глазами его садик. Ставни в окнах здания за персиковым деревом похожи на стыдливо опущенные веки — они словно боятся увидеть в окнах дома падре Бенедетто нечто неподобающее, например самого падре, принимающего ванну.
— История? Повсюду? Разумеется, здесь есть кое-какие развалины и древние постройки. Но история? С большой буквы? Я утверждаю, что вся история — ложь. Настоящая история — это не попавшая в анналы повседневность. Мы рассуждаем о римской истории и о ее громкой славе, но большинство римлян ничего такого не знали, да и не хотели знать. Много ли раб или лавочник знал о Цицероне, Вергилии, о сабинянах, о красе Сирмия? Да ничего. Для них история была набором отрывочных баек о том, как гуси спасли город, а Калигула сожрал свое нерожденное дитя. История тогда была старцем, бормочущим себе в усы. Не было у римлян времени на историю, когда монеты каждую неделю становились все легче и дешевле, а налоги каждый месяц росли, когда мука постоянно дорожала, а жара портила всем настроение.
— Люди любят, чтобы о них помнили… — начинает падре Бенедетто.
— Любят, чтобы легенды их возвеличивали, — поправляю его я.
— Ты разве не хочешь оставить свой след в истории, сын мой?
Так он обращается ко мне, только когда хочет позлить. Я ему не сын, тем более не сын его Церкви. Разве что бывший.
— Может, и хочу, — киваю я с улыбкой. — Но любой мой вклад должен быть бесспорным. Не подверженным кривотолкам.
Бокал опустел, и падре тянется к бутылке.
— Так вы живете ради будущего?
— Да, — говорю я подчеркнуто. — Я живу ради будущего.
— А что такое будущее, как еще не написанная история?
Падре поднимает брови в немом вопросе и подмигивает моему бокалу.
— Нет-нет, хватит. Спасибо. Мне пора. Уже поздно, а мне нужно закончить кое-какие эскизы.
— Творчество? — вопрошает падре Бенедетто. — Вот уж что бесспорно. Твоя подпись на бессмертной картине.
— Подпись можно поставить не только на бумаге, — отвечаю я. — Можно ее поставить и на небесах.
Он смеется. Я откланиваюсь.
— Приходили бы вы к мессе, — говорит он негромко.
— Бог — часть истории и дело прошлое. Мне до него нет дела. — Тут я понимаю, что, возможно, обидел священника и добавляю: — Если он существует, полагаю, и ему нет дела до меня.
— Тут вы заблуждаетесь. Богу нужен каждый из нас. Падре Бенедетто думает, что знает меня, но это не так. Если бы знал, то, скорее всего, не высказывался бы так категорично. Впрочем, не исключено — и в этом, наверное, и состоит вечная шутка Господа, — что он прав.
— Signor Farfalla! Signore! La posta![6]
Каждое утро синьора Праска выкликает меня от фонтанчика во дворе. Такой у нее ритуал. Склонность следовать заведенному порядку есть отчетливая примета старости. Мой заведенный порядок — штука временная. Я еще не заслужил роскоши, дарованной многим моим ровесникам, — права превратить свою жизнь в череду банальностей.
— Спасибо!
Каждый рабочий день, когда для меня есть почта, похож на другой. Синьора Праска выкликает меня по-итальянски, я отзываюсь по-английски, она неизменно отвечает:
— Sulla balaustrata! La posta! Sulla balaustrata, signore![7]
Я спускаюсь на один пролет, перевешиваюсь через перила балкончика на третьем этаже, вглядываюсь в темный дворик, куда солнце заглядывает лишь на полтора часа в середине дня в середине года, и вижу письма, сложенные на каменном столбике у подножия лестницы. Она всегда складывает их стопкой, самое большое внизу, самое маленькое сверху. Меньше всех, как правило, какая-нибудь открытка или письмецо в небольшом конверте: это самый яркий предмет во всей стопке, он поблескивает в темноте, будто монета или медальончик-образок, с надеждой брошенный в колодец.
Синьор Фарфалла — так она меня называет. Так зовут меня и остальные соседи. Луиджи, владелец бара на Пьяцца ди Санта-Тереза. Альфонсо, автомеханик. Красотка Клара и простушка Диндина. Галеаццо, хозяин книжной лавки. Падре Бенедетто. Они не знают моего настоящего имени, вот и зовут меня господин Мотылек. Мне это нравится.
К вящему недоумению синьоры Праски, приходящие на мое имя письма адресованы то мистеру А. Кларку, то мистеру А. Е. Кларку, то мистеру Клерку. Все это мои псевдонимы. Бывают еще письма месье Леклерку и мистеру Гиддингзу. Синьора Праска не задает мне вопросов, а если и сплетничает, то не делая выводов. Ни у кого не возникает подозрений, ведь это Италия и тут никто не лезет не в свое дело — люди привычны к византийским интригам одиноких мужчин.
Большую часть этих писем отправляю я сам: отлучаясь из города, я посылаю самому себе один-два пустых конверта или надписываю открытку, изменив почерк, будто она от родственника. У меня есть несуществующая любимая племянница, которая зовет меня Дядей и подписывается Щеночек. Я шлю пустые конверты с наклеенной маркой в страховые и туристические компании, продавцам таймшеров, издателям торговых каталогов и прочим производителям докучливой рекламы: в результате меня бомбардируют цветными буклетами со всяким бредом — как можно по дешевке выиграть машину, или поездку во Флориду, или ежегодный доход в миллион лир. Для большинства людей эта рекламная макулатура — настоящее бедствие. В моем случае она придает лжи дополнительное правдоподобие.
Почему господин Мотылек? Да очень просто. Я их рисую. Здесь считают, что так я зарабатываю на жизнь — рисуя бабочек и мотыльков.
Это очень удобное прикрытие. Окрестности городка, еще не искалеченные сельскохозяйственной химией, не изуродованные тяжелыми ногами человека, просто кишат бабочками. Есть среди них крошечные голубянки: мне очень нравится их рассматривать, мне доставляет огромное удовольствие писать их портреты. Размах их крыльев всего-то с небольшую монетку. Цвет у них переливчатый, переходящий из тона в тон, — от яркой летней небесной лазури до бледной выцветшей голубизны — в пределах всего нескольких миллиметров. На крыльях у голубянки крошечные крапинки, черно-белые ободки, а на удлиненных кончиках задних крылышек видны микроскопические хвостики, будто крошечные шипы. Точно отобразить одно из этих созданий — нелегкая задача, она требует внимания к деталям. А в деталях, в мелких подробностях вся суть моего существования. Только благодаря неустанному пристрастию к деталям я до сих пор и жив.
Чтобы добавить правдоподобия обману и отвести последние подозрения, я объяснил синьоре Праске, что Леклерк — это французский вариант фамилии Клерк (и Кларк), а Гиддингз — мой творческий псевдоним, им я подписываю свои картины.