— Смотри! — восклицает Клара. — Какая книга. Как я тебе говорила.
Она переворачивает свою стопку и постукивает пальцем по книге, лежащей сверху: это пингвиновское издание «Дикой розы» Айрис Мёрдок.
— Замечательно, — откликаюсь я. — Ты будешь очень начитанной. Молодец.
Я и вправду доволен: отрадно видеть, что свои деньги — мои деньги — она тратит на полезные вещи, а не на то, чтобы ширяться ночью по переулкам или скупать диски с безмозглой музыкой. Она подмечает мое удовольствие и улыбается в ответ — тепло, почти любяще.
— Откуда ты родом? — спрашиваю я у Анны. Она озадачена.
— Простите…
Самое время разыграть преподавателя.
— Dove abita?[64] — подсказываю я.
— А, да! — Она улыбается, зубы у нее белые и ровные: даже изо рта у нее выглядывают деньги. — Я живу на Виа дель Аргилья. Недалеко от Клары.
У меня проскальзывает мысль о том, чему бы еще я мог при возможности научить эту девушку. Но возможности не представится, а кроме того, окинув их взглядом, я прихожу к выводу, что Клара все-таки красивее. Богатенькие барышни — это развлечение себе на больную голову, как когда-то выразился Ларри. Он знал, что говорит. Такая барышня однажды угрохала его клиента.
— Понятно. Но откуда ты родом? Где живут твои родители?
— Родители? Мои родители живут в Милане, — говорит Анна, будто отвечая на вопрос, заданный бесстрастным голосом с учебной кассеты.
Приносят кофе, Анна настаивает на том, чтобы расплатиться. Она достает из папки кошелек крокодиловой кожи и расплачивается крупной банкнотой. Минут пятнадцать мы болтаем ни о чем: о погоде — она по умолчанию принимает меня за англичанина и, соответственно, решает, что это самая подходящая тема для разговора, — о городе, о том, нравится ли он мне, о том, как полезно учить английский. Анна сообщает между делом, что ее отец — миланский миллионер, торговец кожаным товаром, крупная фигура в мире женской моды. Анна говорит, что хочет работать в Лондоне моделью. Вот почему она здесь, в этом заштатном университете: учит язык.
Наконец они встают. Клара подмигивает.
— Может быть, встретимся на днях, выпьем? — предлагает она. — Я свободна… — она мысленно просматривает плотное расписание своей жизни, — в понедельник.
— Да, с удовольствием. До встречи. Я тоже встаю.
— Очень было приятно познакомиться, Анна. Arrivederci![65]
— Arrivederci, Signor Farfalla, — говорит Анна.
У нее в глазах озорной блеск. Клара наверняка ей все рассказала.
Вечер нынче теплый, воздух благовонен, как на тропическом острове, легкий ветерок почти совпадает по температуре с кровью. Утром прошел дождь: после полудня тучи над горами развеялись, и теперь с дочиста вымытого неба сияет солнце. Здесь с небес не приходится смывать отработанное дизельное топливо, как в Риме, заводскую сажу, как в Турине и в Милане, цементную пыль, как в Неаполе. Дождь, пришедший с гор, очистил воздух от пыльцы миллионов цветков, убрал грязь, оставленную медлительными конскими повозками и ленивыми тракторами, которые тащат плуги по неглубоким бороздам в каменистой почве, нейтрализовал застойное электричество зноя и заместил его яркими искрами безупречного тепла.
Раз начавшись, дождь полил со средиземноморской неукротимостью. Здешний дождь — это мужчина-итальянец, который не целует ручек и не рассыпается в любезностях, как француз, не отвешивает чинных поклонов, как англичанин, вроде и мысли не допускающий о постели, не буянит, как американский матрос в увольнительной на берег. Здешний дождь — страстный мужчина. Он не падает пластом, как тропический ливень, не нудит, как английская морось, шмыгающая простуженным носом. Он мечет копья, железные прутья серой воды, которые вонзаются в землю и пригвождают к ней пыль, расцветают мокрыми звездами на сухой брусчатке улиц и на каменных плитах Пьяцца дель Дуомо. А земля не съеживается под его напором, она радуется. После короткого ливня слышно, как почва потрескивает и лопается, впитывая влагу.
Листьям, которые понуро висели в неподвижном разогретом воздухе, хватает нескольких минут, чтобы выпрямиться и развернуть вверх зеленые ладони — они просят еще дождя.
После дождя мир наполнен радостью. Я ее разделяю. В мире столько ущербного, покореженного, обреченного на разрушение. Дождь кажется мне благой вестью, будто природа дала нам некий закон, совершающий в нужный момент крещение в реальность.
Я сижу на лоджии. Масляная лампа не горит. Света мне не нужно, почему — сейчас поймете. На столе бутылка москато-роза. Одна бутылка и один высокий тонкий бокал. В английском доме хозяйка поставила бы в него одинокий цветок на длинном стебле. Рядом — глиняный горшочек и три толстых ломтя хлеба, смазанных подсоленным маслом. Это на потом.
Где-то за городом лает собака, затерянная среди виноградников, которые подступают к еще не полностью разрушенной оборонительной стене четырнадцатого века. Звук жалобный, исполненный песьей тоски. Другая собака, еще дальше, подхватывает, и они затевают разговор, как люди, перекликающиеся с разных сторон долины. Потом к ночному хору присоединяется третья, во дворе одного из домов по соседству, — глухое, хриплое гавканье, которое эхом отскакивает от стен, будто это не собака, а расходившийся пьяница, который доказывает в споре за барной стойкой, что он всех умнее.
В этом лае есть нечто вневременное, словно то перекликаются призраки всех представителей песьего племени, которые когда-либо тявкали, дрались и охотились в долине, сторожили фермы, тревожили по лесам медведей и выли на непреходящую луну.
Из глубин ночи приплывает аромат цветущего апельсина. У кого-то на балконе или на веранде растет в горшке апельсиновое дерево. Цветет оно поздно, и плодов не принесет: его не для того сажали, чтобы выращивать апельсины. Дерево растет для того, чтобы после летней грозы вот так вот пахнуть.
Гроза еще не отгремела. Далеко в горах каждые несколько минут вспыхивают молнии, но это далеко, в заоблачном мире пиков, перевалов и скал, где живут медведи. Вернее, так говорят. Пройдет несколько часов, прежде чем гроза доберется до города. К тому времени я уже буду спать, и грохот меня не разбудит.
Вино — удивительное. Оно сделано из винограда, выведенного под Триестом. Само вино делают в Бользано, куда этот сорт завезли перед войной. Оно вишнево-красное и пахнет розами, десертное вино, сладкое, как палочка сахарного тростника. Мне этот сорт милее всех: «лагарина» слишком терпкое, «черазуоло» слишком сухое и резкое, чтобы пить перед сном после такого дождя, «везувио розато» слишком незамысловатое — его называют «лакрима кристи», Христова слеза. Галеаццо заявляет, что название самое подходящее: именно его Христос пил во время Тайной вечери, и тогда слезы выступили у него на глазах. Получается, что Христос был итальянцем, знатоком вин, который с первого же глотка отличал дурное от доброго.
Горшочек мне подарил Галеаццо. Он сказал, что художнику понравится содержимое, особенно если художник — знаток бабочек и совсем недавно бродил по горам, зарисовывая цветы.
В горшочке лежит варенье из розовых лепестков.
Нет слов, чтобы описать вкус этой божественной сласти. В нем вся полнота нот одичавшего сада в самый разгар знойного лета, разложенная на жизненные соки, умягченная нектаром и приправленная амброзией. Если намазать варенье на простой хлеб и потом откусить — во рту у вас окажутся, в чистом виде, все ароматы природы, вся суть бытия, все настроения, которые наполняют каждую строчку пасторальной поэзии со времен Вергилия.
Итак. Вот я здесь, один, в полутьме итальянской ночи, пью розовое вино и закусываю розовыми лепестками. Мир прекрасен. Время остановилось. Луна скрыта дальними грозовыми тучами. На улицах тихо — время к часу ночи, даже наркоманы разошлись по домам, свернулись в коконах своих загадочных, нездоровых снов, а в парке Сопротивления 8 сентября слишком мокро для влюбленных. Звезды в небе застыли.