отдать, но не бояться ничего я обязан. Для меня, для того, чтобы меня не били, многие люди, прекрасные люди, люди гораздо лучше, чем ч, отдали свою жизнь не на войне, когда это должен делать каждый честный человек, а отдали в мирное время, сами выбирая себе такую, а не иную дорогу. Для того чтобы я прожил свою жизнь как человек и чтобы мой род не знал жалкой жизни, то есть, разумеется, он про меня не думал, но обязательно думал про других таких, как я. Ленин ничего не боялся: ни ссылки, ни каторги, ни даже самой смерти. Так разве я могу бояться? А он тогда был молод, и ему тоже, наверное, не хотелось умирать, так разве я имею право не отдать хотя бы немного долга, если я тоже могу что-то сделать для других, для своих товарищей, для своих людей? А я могу, если я нисколько не буду бояться за ту маленькую жизнь, которая еще есть во мне…»
Это все мне говорил сам Татырбек, но только его отрывочные фразы я привел в некую систему, сложил и приладил так, чтобы стало понятно то, что говорил он.
Я не знаю, где он шел, а где он полз, а где он отлеживался. Факт тот, что он дополз туда, куда хотел. Надо думать, что для человеческой воли, для мужества и смелости нет в мире решительно никаких преград. Некоторые вещи путем рациональным абсолютно невозможно объяснить, но они существуют, они происходят, они являются в мире человеческом, и это, пожалуй, даже совершенно естественно, что обыватель и мещанин обязательно требуют, чтобы ему подробно объяснили, как это было, иначе, дескать, он но поверит вовсе.
Ну и шут с тобой, не верь!
А это происходит, и объяснить это невозможно. Вот факт. Смотри на него, думай. Повертывай так и сяк. Факт остается фактом. А объяснить его можно только тогда, когда у тебя самого в груди сердце бьется человеческое, понятливое, а коли ты таким сердцем не наделен, то ничего тебе никогда в этом не понять. Помню, в детстве моем был у нас во дворе поганый мальчишка, совершеннейший прохвост, но нам иногда для наших ребячьих игр не хватало народу и его приходилось звать. Так он обычно отвечал:
— А что я с этого буду иметь?
Вот какой был ребеночек. И, разумеется, поскольку характеры развиваются закономерно, вышел из него потом прохвост, да еще какой. Он с этого имел, вот в чем загвоздка.
Очень трудно, почти невозможно путно, с подробностями объяснить, как боролся Татырбек со страшной своей слабостью, что он пил, когда его терзала жажда, как его не поймали, пока он добирался до того места, которое он сам себе назначил. По-моему, он и сам все это не совсем понимал. Но он добрался. Он полз между проволочными заграждениями. Пробирался меж надолб. Терял сознание в бомбовых воронках и подолгу там лежал. И, в конце концов, убедился, что основной узел сопротивления мы взяли под обстрел правильно, а только его не додолбили до конца.
Это были сумерки того самого вечера, после которого в ночь мы пришли бить второй раз и прилетела авиация.
Ну так вот, всю ту ночь Татырбек провел в воронке. Вокруг него рвались снаряды наших главных калибров, взлетали к небу немецкие хитрые сооружения, с неба летели вниз тонные и полутонные бомбы, а Татырбек лежал в воде, на дне воронки, скорчившись, почти совсем оглохший, пил воду, которая была под ним, и, когда хоть немного затихало, вылезал наверх и осматривался — как? Много ли разворочено еще?
Потом Татырбек пополз. Было предрассветное время, и везде двигались какие-то тени, были слышны слова, и окрики, и стоны, сзади — там, где был боезапас, — еще рвались снаряды, но уже никто никого не замечал и никто ни на кого не обращал ни малейшего внимания, а если и обращал, то только, в том смысле, чтобы не увидеть, потому что увидеть ползущего человека, раненного, — это значило ему помочь, а помогать никто никому ничем не хотел.
Это была деморализация — страшное слово на войне.
И Татырбек понял, что он был свидетелем деморализации.
Он знал, что они еще очухаются и что все не так просто, но он также знал степень разрушений в узле обороны, и он еще заметил, чти правый фланг, правое крыло узла пострадало меньше и, следовательно, наступающим частям это следовало учесть.
С ближней сопки, на которую ему удалось взобраться, из мелкого кустарника, мокрого и колкого, он разглядел, как в сторону правого крыла ползли маленькие фигуры немцев, как, буксуя в едва подмерзшей грязи, тянулись туда грузовые машины, санитарки, тяжелые «круппы» и офицерские «бенцы» и «оппели», со своей сопки Татырбек разглядел и орудия, которые тягачи волокли из разбитых бомбами и снарядами укреплений туда, где немцы надеялись их еще использовать.
К середине дня пошел снег с дождем. Татырбек все еще лежал неподвижно, леденея на ветру, едва живой. Но глаза его жадно впитывали все то, что было перед ним. Глаза запоминали, мозг военного, артиллериста, офицера, моряка фиксировал каждую сопочку, в которой были пушки, каждый холм, в который входили и из которого выходили люди, мозг фиксировал ходы сообщения, которые ремонтировались солдатами, прибывшими на грузовиках, дорогу меж скал, которую обязательно следовало разбить, потому что это была единственная дорога к правому крылу укрепленного района…
Мозг фиксировал приметы, видимые и летчиками с воздуха; вот группа деревьев, вот крутой обрыв. Между обрывом и деревьями должны поработать пикировщики…
А вот радиостанция. Она прячется за рыжей скалой, между двумя скалами, там, где течет что-то вроде речушки. Туда тоже нужно побросать. Рыжая скала и другая поменьше. Другая круглая. Между ними вода.
Иногда снег шел гуще, и Татырбеку делалось ничего не видно. Тогда он закрывал глаза и отдыхал. Он уже не чувствовал холода. Ему только все время хотелось пить, и он лизал снег…
С наступлением сумерек он пополз. Потом нашел старую, ржавую лопату и, опираясь на нее, пошел. Это был мучительный путь, но он шел. Все сделалось совершенно как во сне. Для того чтобы не забыть и не спутаться, он посматривал на небо. Мерцающие, холодные, враждебные звезды не хотели показывать ему дорогу. Он плохо соображал. Все путалось, перемешивалось в его мозгу: Желдаков, корабль, дзоты, взрывы, граната. Иногда он падал на острые камни. Его босые ноги превратились в куски мяса, но он не чувствовал боли; впрочем, если бы он чувствовал, что могло бы измениться? Разве бы он не шел?
Потом над ним в небе с воем прошли самолеты. Потом пролетели снаряды. Потом он услышал треск пулеметных очередей, винтовочные выстрелы, звон рвущихся мин. Тут, в скалах, шло сражение…
А перед рассветом на него напоролись четверо наших саперов.
Он сказал им:
— Относите меня к командиру.
Саперы отнесли.
Старшему сержанту он сказал:
— Где у вас командир отделения? Доставьте меня туда немедленно.
Санитар сделал ему перевязки. Ему в горло влили чайную ложку водки. Но его тотчас же вытошнило. Воля его еще жила, помимо всего остального. А все остальное уже умирало.
Часа через два, когда взошло солнце, носилки, на которых он лежал, поставили перед полковником.
— Я такой то и такой-то, — сказал Татырбек, гляди на полковника своими агатового блеска глазами, — Я оттуда-то и оттуда-то. Я все видел, как у них. Я провел там сутки. Позовите сюда врача, чтобы он сделал так…
Врач пришел. Татырбек задыхался. С величайшим трудом он сказал:
— Надо, чтобы я мог говорить. Полчаса. Двадцать минут… Это важно… Это чрезвычайно важно…
Утреннее солнце, светило ему прямо в лицо. Неподалеку била артиллерия, в воздухе дрались самолеты, сражение разворачивалось, делалось все яростнее, все напряженнее.
Пришел второй врач. Принесли кислородные подушки, сделали несколько впрыскиваний. Татырбек заговорил. Перед ним расстелили карту, санитар поддерживал Татырбека под плечи, один из врачей держал его локоть. Татырбек водил карандашом по карте, говорил негромко, берег силы, чтобы досказать все.
— Спрашивайте, — сказал он, кончив говорить.
Полковник задал несколько вопросов. На все вопросы Татырбек ответил точно, ясно, олень толково. Потом закрыл глаза.
— Устали? — спросил полковник.