пришел караван судов союзников, и потому на улицах разгуливали то негры, то метисы, то американские матросы в своих белых шапочках и в длинных узких форменках. А в городском саду, под едва распустившейся березой, на лавочке сидели французы, деголлевские моряки в широких беретах, и учили наших мальчишек петь «Марсельезу».
Чистильщики сапог, со щетками в руках и с ящиками на тряпочных ремнях, истово и серьезно выводили не понятные им слова, а долговязый француз — черный, с большим носом, дирижировал и плакал обильными, не очень трезвыми слезами.
Потом мы повстречали какого-то совсем странного человека. Низенький, с бачками, закрученными свои ми остриями к самым губам, с большой серьгой в ухе, повязанный ярко-розовым шарфом так, что концы его развевались далеко за плечами, странный этот чудак медленно выступал но тихой северной улице, по дощатому тротуару и наигрывал на гитаре, которая висела у него на широкой ленте.
А сзади, по доскам, неумело ставя ноги на лакированных копытцах и вытягивая вперед глупую сонную морду, шел теленок и порою грустно и тоненько-тоненько мычал.
— Пираты какие-то ходят, — сказал Сергей Никандрович, — или это, может быть, работник цирка. Тут где-то цирк шапито неподалеку…
Зою Васильевну и самою Гаврилова мы застали сидящими у флигеля на крыльце. Он щелкал комаров ладонью, а она сидела, накутавшись в его старенькую шинель, и щурилась на нас лукаво и весело.
Мы тоже присели на крылечко, тоже принялись щелкать комаров. Потом я спросил, не знает ли Зоя, где живет жена Татырбека.
— Знаю, — сказала Зоя.
И засмеялась.
— Не дури, старушка! — сказал Гаврилов. — Тебя люди серьезно спрашивают.
— Я серьезно и отвечаю.
— Далеко, что ли? — спросил Сергей Никандрович.
— Далеко, — сказала Зоя.
— Вот дурит, — вздохнул Гаврилов. — Она дурит, вы ее не слушайте, Сергей Никандрович.
— Недалеко?
— Не то чтобы уж и очень далеко, — сказала Зоя, — но не так и близко.
Гаврилов помотал головой с отчаянным видом. Мы еще немного посидели, покурили.
— Пожалуй, надо идти, — сказал Сергей Никандрович.
— Куда?
— Да хотим навестить…
— Вам для этого никуда ходить не надо, — сказала Зоя, — мы теперь вместе живем.
— Шесть детей? — спросил командир.
Гаврилов, улыбаясь, смотрел на свою жену.
— А после трех уже все равно, — сказала она, — после трех, сколько бы ни было, разница небольшая. Знаете, как после миллиарда. Один миллиард два миллиона или один миллиард и три миллиона — совершенно все равно. Важно только то, что много…
— Вот она у меня какая, — сказал Гаврилов, — она у меня в математике всегда была сильна.
Зоя встала и потянулась. Закрыла глаза, зевнула, засмеялась и, бросив шинель на голову Гаврилову, пошла домой.
— Вот дурит, — сказал Гаврилов глухо, потому что был под шинелью и запутался в ней, — она сегодня дурит и дурит…
Зоя обернулась в темных сенях, и было слышно, что она смеется.
— А он меня боится, — заговорила она, смеясь, — знаете, что он устроил?
— Брось, Зоя, — тоже засмеявшись, сказал Гаврилов, — ну, брось, честное слово…
— Он очень меня боится, — продолжала Зоя, — он сегодня когда пришел, то тросточку свою, костылек, с которым он ходит, в сенях оставил, чтобы я его попилила. И соврал, что он теперь никогда с палкой не ходит, и что ему электричество все вылечило. А Петр пошел в сени и нашел палку. Вот, говорит, какая у меня палка. А я отвечаю: хорошая у тебя палка, Петрушка. Как она похожа на ту, что у твоего отца была…
— Ну, брось, — сказал Гаврилов, — ну, охота тебе…
В сенях Зон нас остановила. Голос у нее теперь был серьезный и негромкий, а круглые глаза блестели в сумерках.
— Я вот только что хотела вам сказать, — произнесла Зоя, — давайте так условимся. Панихиду разводить не надо. Вы не сердитесь на меня, что я вам это говорю, но уж такой у нас порядок. Не надо говорить — похож, не похож, и вздыхать не надо. Она свое отплакала, и теперь ей легче, а так что же это получится, если всё панихиду разводить. У нас в доме всегда весело и будет весело, и, может быть, она потому у меня живет. Вы на меня только, пожалуйста, не сердитесь…
В сумерках она взяла меня за рукав кителя и немножко потянула, как бы прося этим жестом не сердиться, а Гаврилов в это время сказал:
— Знаете, что она тут делает? Вы даже не можете себе представить…
— Подумаешь…
— Она тут…
Но Зоя не дала мужу договорить. Она толкнула дверь из сеней в коридорчик, и мы вошли сначала в темный коридорчик, а потом в знакомую нам, низкую, большую комнату.
Леля — так звали жену нашего Татырбека — что-то шила на швейной машине у самого окна, все дети спали, и по полу скакал наш старый Пампушка, очень жирный и какой-то обрюзгший. Ныло чисто, тихо и пахло глаженым бельем и березовыми листьями. На столе, стоял букет из березовых веточек.
— Вы знакомы? — спросила Зоя.
Леля подошла к нам, мы поздоровались. Она похудела немножко и повзрослела и теперь не казалась такой маленькой, как раньше. И прическа у нее была какая-то другая — проще и красивее…
Мы сели кто где. Разговор не очень клеился, особенно после Зонного предисловия насчет «панихиды». Было неловко говорить слишком веселое, и было невозможно говорить грустное. Но инициативу взяла Зоя, и все наладилось. Поговорили немного про Пампушку, потом про огород, что до сих пор они еще едят свою картошку, потом Зоя стала трунить над Гавриловым, как оп, еще когда был Зоиным женихом, начистил себе белые брюки зубным порошком, размешанным в воде, и что из этой чистки вышло. Потом поспел самовар и вспыхнуло вдруг электричество, которое почему-то в Архангельске загорается в самое неопределенное время — то ночью, то днем, то вовсе не загорается, При ярком электрическом свете я хорошо рассмотрел Лелю. Она теперь очень повзрослела, все детское куда-то убралось из ее облика, и, смеясь, она сейчас не закрывала рот ладошкой, как делала это раньше. В Зоиной комнате она держалась не гостьей, а такой же хозяйкой, как сама Зоя, и было приятно смотреть на двух молодых женщин, которые одинаково полновластно царствовали в этом государстве ребят.
Мы пили чай и ели картофельные пироги с капустной начинкой, и разговаривать было просто и легко, а потом проснулся мальчик, и мы пошли его смотреть. Мать приподняла марлю, которой была покрыта маленькая кроватка, и я едва сдержался, чтобы не произнести чего-либо такого, что не следовало громко говорить при Леле.
Никогда еще, так показалось мне, север и юг не производили, слившись в единое целое, ничего более гармонического, чем то маленькое существо, которое сердито кряхтело сейчас перед нами в белой и чистой постельке. Черные, агатового блеска зрачки Татырбека, его точно и крепко вырезанный рот и совершенно золотые, вьющиеся волосы, но, вьющиеся немного, чуть-чуть, мелкими, нежными завитушками у висков и шеи, точно бы перетянутой ниточкой. Длинные, прямые, темные ресницы и точно наведенные, совсем темные прямые, отцовские брови. А возле вздернутого, смешного носа веснушки, как у Лели, и такой же румянец, как у нее, и такие же маленькие розовые раковины ушей.
— Интересно, — сказал Сергей Никандрович.
— Красивый мальчик, правда? — спросила Зоя.
— Еще ничего не говорит? — поинтересовался командир.
— Он уже завтра идет в школу, — сказала Зоя, — прямо во второй класс.
Командир сконфузился и немного отошел от кроватки.