Сдал даже наш староста, неохотно отвечал на вопросы, целыми днями молчал и беспрестанно морщился, будто от неотвязной головной боли. И он очень удивил меня, когда однажды в начале дня подошел ко мне и деловито, бодро сказал:
— Вы, батенька, просто неприличны! Хорошо, что среди нас нет дам. Я говорю о ваших брюках. Надо спешно принять меры!
Брюки мои действительно стали неприличными. При аресте мне не позволили даже переодеться, увезли в бледно-кремовых пижамных брюках. Костюм не слишком пригодный для тюрьмы. Днем всем не хватало мест на сложенных одеялах; уставший стоять или топтаться по камере, я садился на пол. А тесное соприкосновение моих брюк с цементом было для них вредно. Они потерлись, прорвались, висели клочьями, словно их собаки рвали. Стоило мне повернуться к друзьям спиной, как раздавался смех.
— Будем лепить заплатку на ваш зад! — решительно закончил доктор, позвенел алюминиевой миской по прутьям решетки и крикнул в коридор: — Починочка!
По этому сигналу надзиратель выдавал камере ворох тряпья и, под личную ответственность старосты, толстую цыганскую иглу. Ножницы не давали, обходись как хочешь. И обходились, еще как обходились крошечным осколком стекла, подобранным кем-то из нас на прогулке.
Доктор выбрал из вороха тряпья большой лоскут ярко-красного одеяла, действуя стеклышком, поистине как скальпелем, обрезал его в виде круга и начал пришивать к моим брюкам замысловатым хирургическим швом. А когда я надел отремонтированные брюки, он повернул меня спиной к камере и, гордясь, спросил:
— Ну-с, какова работка? Чем не произведение искусства?
Я не видел произведенного впечатления, но чувствовал, что камера ошеломлена, узрев на моих белых брюках большой красный круг. После долгого молчания потрясенных людей каперанг сказал:
— Не понимаю, почему вы решили вывесить на корме японский императорский флаг? Вы не боитесь, что вам инкриминируют статью пятьдесят восьмую, пункт первый?[2]
Камера засмеялась, и засмеялась дружно, весело. Как благодарен я был моим клоунским брюкам, что они развеселили хоть на миг моих измученных друзей. Но смех вдруг оборвало. Надзиратель сдавленно шептал из коридора:
— Есть на букву зы? Ты? Выходи!
Лещенко, не вызывавший меня более двух месяцев, вспомнил обо мне. Что-то изменится сегодня в моей судьбе! Я вышел в коридор, не чувствуя, конечно, что прощаюсь навсегда с «обезьянником», где мучился и страдал одним общим огромным сердцем со многими, ставшими мне многими людьми.
За годы моей арестантской жизни я прошел не одну тюрьму и заметил, что все тюремные канцелярии по особенному мрачно и угрюмо неопрятны.
А впервые мне бросилось это в глаза в канцелярии Шпалерки. Сюда, в канцелярию, а не к следователю привел меня «тягач».
На залитом чернилами, усыпанном табачным пеплом и какими-то крошками письменном столе лежал большой и толстый пакет, обернутый в пергаментную бумагу и перевязанный бечевкой. Вот оно, мое ДЕЛО! Едко запахло горящим сургучом. Приложив на пакет пять сургучных печатей, писарь с черными тюремными петлицами протянул пакет уже не «тягачу», а вооруженном конвоиру.
— Вези. Сдавай.
Вези! Куда же меня повезут? Следствие не окончено, я не подписал ни одного протокола… Не стоит ломать голову. Хорошего не жди.
Конвоир снова повел меня по тюремным коридорам, остановил около глухой, без решетки двери, и открыл ее. Я вошел. Странная камера, большая, как казарма, но с одним крошечным окном под потолком. Я кашлянул, и мне грозно ответило эхо под потолком. Неожиданно щелкнул замок двери, тоже вызвав эхо. Вошел все тот же писарь и протянул мне галстук, кепку и пальто.
— Твои? Забирай.
Я взял задрожавшими руками. Я хотел задать писарю вопрос, но лишь судорожно, громко глотнул, и он успел уйти.
Что это значит? Подтяжки, галстук, ремни, даже шнурки от ботинок в тюрьме отбирают, чтобы заключенный, чего доброго, не повесился. А мне вернули даже пальто и кепку. Но ведь это делают только при освобождении!
Мне хотелось не то плакать, не то смеяться. Я почему-то заспешил, быстро, на ощупь завязал галстук, надел пальто и кепку. И тогда засмеялся тихо, чтобы не подслушали мою радость и не отняли ее. Я чувствовал себя уже на свободе. Я видел, как взлетаю на свой пятый этаж, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается, я слышу радостный, счастливый женский вскрик…
Нет, я еще в тюрьме. Снова щелкнул замок. В камеру вошли трое. Честное слово, у них были безумные глаза! Они держали в руках галстуки, подтяжки, ремни, пальто, головные уборы и смотрели только на них безумными глазами. И вдруг невысокий, тощенький, похожий на мальчишку швырнул на пол все, что держал в руках, и начал всех нас подряд обнимать и целовать в губы, щеки, лоб, даже в кепки — судорожными, исступленными поцелуями.
— Братцы… товарищи!.. Это же свобода!.. Милые, родные, это свобода! — выкрикивал он и безудержно смеялся, всхлипывая, будто рыдал.
Судьба устроила так, что с этим мальчиком, ленинградским инженером-электриком, я не расставался уже до самой его смерти.
Но щелкнул в третий раз замок, и в коридоре крикнули:
— Выходи!
А мы услышали — выходи на свободу! Мы бросились к дверям, выскочили, толкаясь, в коридор и снова услышали:
— Разберись в затылок! Руки назад! Шагом арш!
В сердце дрогнула какая-то жилка, от нее к голове пополз тоскливый холодок. И снова навалился душный тюремный страх.
Мы пошли, спустились по широкой лестнице в новый коридор, какой-то особенно темный. Здесь были одиночки, как я потом понял. Мы шли медленно, плохо видя при свете тусклой, настоящей тюремной лампочки. И я вздрогнул от веселого окрика:
— Мишка, здорово!
Я остановился. На расстоянии протянутой руки была камера. Держась обеими руками за прутья решетки, и сунув меж ними лицо, стоял Борис Корнилов. Его круглое, обычно пунцово-румяное лицо выцвело и обросло будто выдранной, с проплешинами бородой. Но он был весел, глаза его с характерными нависшими монгольскими веками смотрели на меня, как и всегда, лукаво, неунывающе. И вдруг он просунул через решетку руку.
— Здорово, голубь.
— Убери лапу! — заорал на него испуганно конвоир, а меня толкнул в спину. — Ты чего встал? Давай, давай!
Я пошел медленно-медленно, оглядываясь через плечо на Бориса и, споткнувшись обо что-то, шлепнулся на пол. Надзиратели устраивали в коридорах ловушки, клали вблизи камер скатанные валиком длинные толстые половики. Если идущий по коридору арестант пялит глаза на камеру, что нежелательно, он обязательно споткнется в полутьме, а иногда и упадет. Поднимаясь, я снова услышал голос Бориса:
— И Сергей Колбасьев здесь! — А затем разрывающий душу крик:
— Миша, скажи, что я…
Кому и что сказать — осталось неизвестным. Это и сейчас мучает меня. Душу разрывал его последний крик, а я уже бежал по коридору, подгоняемый конвоиром.
Так вот почему Лещенко подсовывал мне фамилии Корнилова и Колбасьева! Хотел захлестнуть нас одной петлей. Раскрыта подпольная контрреволюционная организация писателей! Верное повышение по службе! Не встречусь ли я с моими друзьями в кабинете Лещенко? Он ведь настойчив и энергичен. Что ж, я хотел бы этого. Нам не страшно будет смотреть друг другу в глаза.
Мы не встретились. Моя встреча с Борисом в тюремном коридоре была последней. И Сергея Колбасьева я не увидел…
Я забегу вперед. О трагическом конце Бориса я узнал в Тайшетском лагере, когда с нас было снято