«идея», ты этого не говоришь, но, по-моему, чувствуешь, что если иметь в распоряжении самый настоящий оператор, удостоверяющий твою верность, для верности больше не будет места. В произвольной ситуации этот оператор позволил бы решить, содержит ли эта ситуация место, в котором возможно «что-то от события», дает ли она доступ к небытию или несостоятельности. Как оператор соединения он позволил бы сказать, что та или иная часть ситуации связана с событием.
Но на странице 267 ты признаешь, что этот оператор не может быть определен на языке математической онтологии, он не может быть выведен, не может быть доказан. Он сам является событием. Он, по твоим словам, является вторым событием. Итак: именование или наименование события — это то, посредством чего событие входит в ситуацию, что позволяет ему вмешаться (и здесь слово «вмешательство» обретает всю свою весомость: событие должно не случиться, не просто произойти, а именно вмешаться). Но ведь именование само является событием, принимающим решение по поводу первого события. Таким образом, событие имеется потому, что принимается решение событие наименовать (и принимается решение о его имени). Так как для события единственным средством присутствовать в ситуации является его имя и так как решение об имени произвольно и составляет предмет пари, поскольку «составляет имя» непредъявленного, именно из-за заявления: «это забастовка, это революция, это женщина моей жизни», и оказывается, что это забастовка, революция, жена.
Этот парадокс, это переворачивание ты на странице 232 называешь «забавным зеркальным отражением события и вмешательства». Нет, кажется, вмешательства без события, по крайней мере, ты так предполагаешь, и нет события без вмешательства, как ты в изобилии объясняешь. Но откуда само вмешательство, если мы не затронуты «присутствием» непредъявленного, как я только что подсказал? Ты возразишь мне, что этот довод антропологичен и ему нет места в твоем дискурсе. Именно так я, на самом деле, и думаю. Однако если «зеркальное отражение» кажется тебе «забавным», то дело тут в том, что ты не поставил вопрос, как может присутствовать для самого себя место, когда оно лишено предъявления. Каким образом то, что является в месте непредъявлением, каким образом прохождение, проход события предъявляется в месте? И, чтобы не уклоняться от «антропологии», как выходит, что те элементы места, которые имеют или присваивают способность к именованию (говорящие существа), «чувствуют себя подстрекаемыми», если так можно выразиться, к обязанности именовать — именовать нечто, что еще не было поименовано, счесть нечто, что еще не было сочтено? Причем, в действительности, с той тревогой, выдающимся свидетелем которой является Малларме, с тревогой, во-первых, нечаянно ошибиться, говоря, что имеется непредъявленное и что нужно, во-вторых, снабдить его именем, во всяком случае, принять решение о его имени, — с тревогой, наконец, что вдруг есть что сказать, что поименовать, тогда как, возможно, ничего и нет (кроме места).
Я полагаю, что немного легкомысленно говорить, как делаешь ты, о «забавном зеркальном отражении» события и вмешательства. В этой «забаве» скрывается и проявляется в конечном счете вся проблема решенчества. Не только в политике, но и в онтологии; и уж во всяком случае в метафизике. Когда я упоминаю решенчество, я думаю о худшем, например о Карле Шмитте. Исподволь и издалека здесь оказывается задействована политическая мысль какого-нибудь Сореля: нужно «решить», что это — всеобщая забастовка, и на самом деле неважно, так ли обстоит дело, важно, чтобы так было решено и чтобы она так была названа, ибо это и составляет событие. Я знаю, что ты говоришь совсем не это, поскольку говоришь о «зеркальном отражении». Но в твоем тексте я вижу только возвращение решения по поводу события, я не вижу продвижения от события к решению. Как раз тот факт, что движешься только в одну сторону, и кроется в решенчестве настоящих фашизмов (Сорель, читатель Сореля Муссолини, Карл Шмитт, Юнгер), и составляет решенчество. Очевидно, имеется некоторая чувствительность к тревоге, без которой у фашизма нет повода. Но там, где обитается собственно фашистское, страдаешь от произвольности даваемого небытию имени. В событийном месте имеется пустота, находишься на краю пустоты, нужно именовать. Важность имени заключается в том, что оно собирается принять решение и запустит в дело верность. В этом именовании и этой верности коренится шмиттовская тема власти через решение. Ты знаешь эту формулу: «Авторитетом [= верховной властью] обладает тот, кто принимает решения в и о чрезвычайном положении». Ты как раз и описываешь по поводу событийного места, что авторитет состоит в том, чтобы принимать решения о чрезвычайном положении и в чрезвычайном положении.
Я не упрекаю тебя в том, что бывают чрезвычайные положения. Беспокоит уравнение: «авторитет» равняется «решению в и о чрезвычайном положении». Вот почему я нахожу легкомысленным твое «забавное зеркальное отражение». Оно настолько мало забавно, что отражает пятьдесят лет истории фашизма. Мне кажется, нужно обдумать и еще кое-что зависящее от изначального решения подойти к этим проблемам, исходя из математической онтологии. Ибо чего же здесь на самом деле не хватает? Не хватает совсем простой и глупой вещи, того «измерения», о котором я в самом начале упомянул по поводу времени под именем восприимчивости. Я имею в виду не только Sinnlichkeit первой «Критики», но и то, что под тем же именем становится в третьей «Критике» настоящей способностью чувствовать небытие. О событии оказываешься уведомлен только потому, что имеется способность чувствовать небытие. Фашизм, о котором я говорю, отнюдь тебя с ним не смешивая, а как об угрозе, скрытой в твоем тезисе о вмешивающемся решении, — этот фашизм характеризуется решительным «забвением» способности чувствовать. Он — не более чем рубец, оставшийся на месте тревоги, каковая и является этой способностью чувствовать. Так что он не способен осмыслить собственное решение. Здесь опять нужно осознать: он не думает, он решает, как ты говоришь о специалисте по теории множеств. Он не способен осмыслить это, если можно так выразиться, пред-решение, решение, которое нужно принять, то есть поименовать. Но почему нужно что-то именовать? По меньшей мере постольку, поскольку имеется способность чувствовать тревогу, то, что ты называешь пустотой, в этом я в общем-то уверен. И таков, несомненно, настоящий авторитет, если он вообще имеется. Он отнюдь не связан с решением, с активистской, сверхактивистской позицией, которая скрывает способность чувствовать. И когда ты отсылаешь к другому, к предыдущему событию, когда упоминаешь о верности, ты обращаешься к способности чувствовать, к некоему «уже». И тем самым тебе надлежит принять способность чувствовать. Под именем верности способность чувствовать завязывает время на самое себя. Вне верности, которая сама обязательно включена в движение отсылки именования к предыдущему событию, нет синтеза исторического времени, истинного времени. Узел, говоришь ты, теории времени.
Замечу сверх того еще две вещи. Прежде всего, отсылка к другому событию не разрешает у тебя проблему решения. Эта отсылка остается все в той же сфере мысли, сфере решения. Первое событие было решительно и бесповоротно поименовано, и верность есть событие другого решения. Я не вижу в твоем тексте никакого места восприимчивости. — Мое второе наблюдение относится к примеру с Паскалем. Прекрасное размышление о Паскале. Паскаль описывает проблему Христа, Бог он или нет, как прения между евреями. И ты разъясняешь: передовые евреи скажут: да, он Бог; на сей раз это Бог. Это самое настоящее вмешательство в точном смысле этого наименования.
Слова «это умер Бог», пишешь ты, являются «точно откалиброванным» (какое-то угрожающее, непривычное под твоим пером выражение) вмешательством. И ты, таким образом, решаешь, что христиане составляют передовой отряд по отношению к еврейскому закону, и представляешь еврейский закон в качестве состояния и Державы, способа счесть множественность за одно и способа ее тотализировать. Тем самым ты решаешь, что христиане составляют тот передовой отряд, который способен поименовать событие, каковым является Христос, дав ему имя Бога. Полагаю, что твоя оценка этого наименования произвольна. Огромный произвол в том, что евреи, которым ведомы только пророки, возглашают: это не пророк, это Бог (как известно, в это отнюдь не верили). Чтобы описать мощный, «высший» эффект этого решения, благодаря которому сложился христианский авангард, ты говоришь, что оно «закрепляет в непрерывности», причем практически единогласно, «блуждающую верность еврейского пророчества», я цитирую страницу 241. Христианство как бы подхватывает задним числом все события, каковыми являлись пророки Ветхого Завета. Христианское интерпретирующее вмешательство, прерывая и продолжая еврейский закон, представляет саму модель верности верности — как раз потому, что оно позволяет восстановить верность уже не блуждающую, ту, которая сможет описать еврейскую историю, увенчивая ее Христом как Богом, наконец-то явившимся подчиниться конечности.
Что касается меня, то я, напротив, думаю, что новый закон по сути своей не верен старому, и полагаю, что в соответствие себе же ты должен думать так же. Позволь мне напомнить, что Паскаль очень