— Не прижимают, значит. Какие люди добрые! — восхитился Пицца-Фейс. — А знаешь ли ты, чудо- юдо рыба Кит, что ведом мне твой «Трафик Альянс» и Спиридошке Караденису (он же хозяин шарашки?) я имел честь быть представлен. Мелочь пузатая, только пыжится, грека из себя строит, потомка легендарных контрабандистов. Какой он грек?! Что я, греков не знаю? Я сам грек. А он турок, даже блефовать толком не умеет. Пыжится, передергивает — опять-таки неумело — и права качает. Не умеешь играть, не садись, накажут. Шулер недоделанный. Шпана.
— В смысле? — не понял Никита.
— В смысле — вполне могу с ним разобраться, — махнул ручкой Пицца-Фейс. — Ты ему должен, он мне должен. А мне для работы пригодятся надежные люди, чтобы можно было доверять и не проверять. Ты как, не против? Дело денежное.
— В смысле? — в десятый раз повторил Никита, отупевший с голодухи, и вздрогнул, потому что неожиданно и неуместно в кафетерии призывно заржал жеребец-производитель.
— О, господи, — вздохнул Пицца-Фейс, вытащил из кармана мобильник, воспроизводящий страстное конское ржание, и призвал Никиту к молчанию, выставив вперед мизинчик. — Ну?! — грозным тенором сказал он в трубку и понес, и понес нечто Никите малопонятное: — Ты мне, Паваротти, не пой колыбельную, в болвана не играй мне. Агальцы в хабар запустишь, покромсаю. По бакланке пойдешь позориться с зелеными придурками, я могу, ты знаешь. Вот и не базарь, как необкатанный. И тараканить мне не вздумай, как раз на вилы сядешь. Через две недели, я сказал. Или ищи другого купчару — безмозглого и доброго.
— О, господи, — с мукой в голосе произнес Пицца-Фейс, захлопнув крышку мобильника и обращаясь к Никите, — ну непонятливый ты, Кит, какой! Я разбираюсь с твоим сатрапом Караденисом, а ты работаешь на меня. И не бесплатно работаешь, подчеркиваю, а за добрую зелень. Хоп?
— Хоп, — согласился Никита. А что еще оставалось делать?
— Тогда давай к шести подгребай к «Лимузину». Знаешь где? Вот и славно. Там и поговорим о делах наших суетных, о формах бытия и о девиантности сознания в пределах этих форм. Засим позволь откланяться.
Пицца допил коньячок, с мерзким скрежетом проехался в полукреслице от столика назад, поднялся, неосознанным, должно быть, жестом поправил штаны на животике, дурашливо расшаркался, сделал ручкой и уплыл, оставив озадаченного Никиту в одиночестве.
Было от чего озадачиться. С одной стороны, Пицца — старый кореш, всего несколькими годами старше, с которым пуд хлеб-соли съеден и выпита цистерна пива, не меньше, а с другой — этот разговор по телефону, слишком специфический, чтобы не настораживать. «И куда я лезу опять? — размышлял Никита — В какое поганое болото?» И он задумался чуть не до сновидений. Но скоро встрепенулся: времени, чтобы сидеть и размазывать ситуацию, не оставалось, несмотря на то что впереди была еще долгая-долгая пятница, бесконечная и нищая, как дождь, последняя пятница сентября две тысячи пятого года.
Глава 2
При беспрестанно возникающих надеждах, при беспрестанно возобновляющемся доверии к людям и при повторяющемся каждый раз горьком разочаровании в них возможно ли, чтобы недоверие, злостная подозрительность, мстительность не свили себе гнезда в душе и не истребили бы в ней всех следов воистину человеческого начала, выражающегося в сердечной доверчивости, кротости и добродушии?
— Я — сова-а, — пела Инна. — Я не стану ручно-о-ой. — И маленькая испанская гитарка у нее на колене, вся в трещинках и царапинах и с чьими-то полустертыми автографами на темно-лаковой деке, хрипловато резонировала, но она еще не утратила былой звучности, как и голос хозяйки. — Я не стану ручно-о-ой. Я — охотник лесно-о-ой. Я — сова-а-а. — И струны льнули к огрубевшим пальцам с неухоженными ногтями и благодарно заходились в переборе, слегка фальшивом от избытка чувств, и перламутровые кружочки, инкрустированные в черный гриф, светились ласковыми маячками.
— Нет, это не дело, — сказала Инна сама себе, хотя собеседница у нее имелась — Ассоль, а если по- настоящему — Аська Солодова, что жила двумя этажами выше и спустилась со своих высот, чтобы не пить в одиночестве. А иначе какой праздник? Никакого, только лечение горькое и бесполезное.
— Инесса, давай лучше «Пролетарочку», — жалобно востребовала Аська и наплескала себе еще «Скобаря» (уже из второй поллитровочки) половину в рюмку, половину (грех сказать) на стол, потому что была тепленькая-тепленькая. — «Пролетарочка» чувствительная, все как в жизни, хоть сериал по ней снимай, а «Сова» твоя страшная и вообще не поймешь что такое, а не песня. Ворожба какая-то черным- черная.
И Аська запела, если можно назвать пением протяжные звуки, воспроизводимые всю жизнь пьяной женщиной. Начала Аська не совсем с начала, потому что начало, оказывается, без следа растворилось в водочке, и не выпаривать же было его, начало это самое, как соль морскую:
— Не дело это, — повторила Инна, будто не слышала Аськиного пения, и подкрутила слоновой кости колки, все в благородных трещинках и темных щербинках. Прошлась по грифу, пощипала струны, проверяя настрой, допила из своей рюмки и, совсем наплевав на Аську, продолжила про сову. — Я — сова-а. Я — сова, — повторила Инна и на один задумчивый момент, чтобы ушли в небытие все звуки в округе, чтобы Вселенная остановила на мгновение свою круговерть, прикрыла ладонью струны, а потом, когда перестала слышать, как нестройно голосит бренный мир за окном и внутри дома, запела:
— Инесса, не трави душу. «Пролетарочку»! — умоляла Ассоль, которая терпеть не могла такого Инниного настроения: все начиналось с «Совы», а заканчивалось тем, что Аську надолго выставляли и на порог не пускали, и не с кем было душевно посидеть. Но, похоже, на Инессу накатило всерьез, потому что Аськи она не видела и не слышала, а сидела сосредоточенная, словно собралась прыгать через горящее кольцо, и мрачная, как ведьма из дремучего леса, и упрямо превращалась в сову. Вот и глаза округлились и пожелтели, и переносица отвердела, и волосы — не волосы, а пестрые перья — упали на лицо и на подтянувшиеся вверх плечи и скрыли шею, и гитара не гитара, а истерзанная добыча в сильных лапах с дикими когтями.