— Фигня. Китайская штамповка. Четыреста рубликов красная цена такому барахлу.
— Как скажешь, — равнодушно ответил Никита и потянул «Ролекс» к себе.
Но Пицца прижал часы цепким мизинчиком и заговорил, заторопился:
— Э-э, я пошутил, ты же понимаешь. Сколько возьмешь за ходики сверх долга? Ты только учти: я у тебя с рук покупаю. А вдруг, э-э, происхождение часиков незаконно? Нет-нет, я понимаю, ты не уголовник какой-нибудь. Но мало ли… На что мы только не способны в стесненных обстоятельствах!
Он говорил и уже пересчитывал деньги в извлеченной из потайного кармана пачке, прикрывая ее ладонью. Никита снял очки, с наглым любопытством взглянул на деньги, подивился капиталу, подмигнул подбитым глазом растревожившемуся Дэну и ухмыльнулся:
— Сколько сверх долга? Хватит и ста баксов, Пицца. Можно в рассрочку, если у тебя с финансами плохо.
Ах, как не любил Георгий Константинович, гордый грек, когда его считали неплатежеспособным. Ах, как не любил! И всегда ловился, самолюбивый. Вот и теперь он сморщил фейс, кинул на стойку стодолларовую бумажку и удалился, презрительно поводя широкими боками. А часы оставил.
Повеселевший Никитушка смотрел ему вслед и разглядел сквозь стекло входной двери, как Георгия Константиновича окружили дожидавшиеся его девицы — Киска, Зайка и еще одна Киска. Или Зайка. Различить девиц на первый взгляд не представлялось возможным, да и на второй, скорее всего, тоже. Все три принаряжены были в мини-юбочки и кожаные пиджачки и ростом друг от друга не отличались, и прическами, и даже формой ног.
— Клонирует он их, что ли? — удивился Никита. — Или они почкованием размножаются?
Он сгреб со стойки спасительный «Ролекс», обвел ремешком запястье, застегнул пряжечку и обратился к мало что понявшему Дэну:
— Закрывай шалман, Гуру. Сегодня гуляем. Гуляем, отрываемся. Сегодня жить всерьез я больше не могу. Не хочу, не желаю. Желаю видеть добрые цветные сны. Как насчет идей? Есть ли идеи-то?
Дэн немного подумал, поиграл бровями и энергично кивнул, распластав бороду по груди:
— Я и сам собирался на одно веселое мероприятие. Пойдемте в компанию, поручик. На, извините, фотовыставку. Там, видишь ли, имеются и мои шедевры, — не без некоторого смущения добавил он. — А народ там веселый и свойский.
Глава 6
Дозвольте мне ликовать, дозвольте мне радоваться, ибо все это могло бы оказаться обманом, если бы не показались уже первые лучи солнца, которое озарит все тайны.
— Мне мерещится, Аврорушка, или розы на картине действительно осыпаются? — слабым голосом спросил Михаил Александрович. Он лежал под капельницей, а Аврора только что вернулась из прихожей, проводив торопившуюся медсестру.
— Вы, Аврора Францевна, иголочку сами выньте, — уже привычно наставляла медсестра Аврору, — а я еще забегу вечерком. — Это означало, что Валентина — медсестра — заявится на ночь глядя, измерит неизвестно зачем давление Михаилу Александровичу и намекнет, что хорошо бы чайку выпить. И у Авроры опять не хватит смелости не понять ее намека. И Валентина засидится до полуночи, тарахтелка, потому что идти-то недалеко, живет она в том же доме.
— У меня голова кружится, — говорил Михаил Александрович, — и поэтому, должно быть, мерещится. И все же взгляни на картину, Аврорушка. Что-то с ней, мне кажется, не так. Чудеса происходят.
Аврора Францевна испугалась очередного симптома, погрустнела, побледнела еще больше, но невольно взглянула на картину, давний подарок случайной знакомой, пожилой, но бодрой и жизнерадостной художницы, которую звали так странно: Рута Ойзенш-Йоон. Михаил Александрович и Аврора Францевна познакомились с ней в незапамятные времена в «Манеже», когда глубокой осенью, в ноябре, разворачивалась традиционная выставка ленинградских художников. «Осенний салон» так называемый. И все — «все» в понимании Авроры Францевны — все посещали выставку, бродили меж стендов и постепенно дурели от обилия идей и красок, эмоций и форм. И редко можно было встретить что-то простое и светлое или просто по-осеннему грустное, без выкрутасов, драпировавших истощенные души живописцев.
Выкрутасы, хотя и не слишком притязательные, изматывали до боли в спине и затылке. К тому же у Авроры Францевны от километров и километров, исхоженных меж стендами и вдоль зала, отекли лодыжки. И они с Михаилом Александровичем, который признавал лишь жанр парадного портрета, а иного понимать не хотел, считая, что ему посредством картины чаще всего навязывают какие-то чужие болячки вроде шизофрении или маниакально-депрессивного психоза, уселись на лавочку у бортика галереи второго этажа. А перед ними оказался этот стенд с розами, сплошными розами некой Руты Ойзенш-Йоон.
Розы в вазах, розы в чашах и богатой россыпью, розы охапками и венками, розы одинокие, розы и птицы, розы и мотыльки, розы и фрукты. Розы белые, алые, розы сияющего атласа и благородного бархата. Мантии шить из их лепестков. Розы невинные и грустные, розы умудренные и поруганные. Зеленые завязи, юные бутоны. Пышные розетки. Никнущие, блеклые создания. И сухой колкий букет. Аврора Францевна подалась вперед и замерла в восхищении.
— Знаешь ли, Миша, — молвила она, — мы все-таки не зря сюда выбрались. Эти розы стоят всей выставки и даже больше. Такая красота. Я никогда и нигде не видела ничего подобного. Она гениальна, эта художница. Глаз не отвести. И знаешь, все такое человеческое. Повесь в доме любую картину, и вот тебе розовый сад. Чудеса и волшебство. Даже засохший букет такой милый.
— М-да, — только и сказал Михаил Александрович, у которого в глазах рябило от этих цветочков, птичек и бабочек.
— Вам правда нравится? — весело спросила немолодая дама в не слишком модных джинсах покроя «полубанан» и в байковой блузе-распашонке. Она только что уселась рядом с Михаилом Александровичем и теперь очень и очень вольно перегнулась через его колени и, глядя из-под седой челки, переспросила Аврору Францевну: — Нет, ей-богу? Вы в восхищении?
— Ей-богу, — в тон ответила Аврора Францевна. — Это… Это просто красиво. Вы понимаете… Их не за что презирать. Наверное, это дурное слово, но, по-моему, тут все картины друг друга презирают. Все пыжатся или истекают желчью на свой манер. Мировая война, а не выставка. А здесь — свежесть и аромат, и всё правда. Они живут, эти цветы.
— Ах, вы мне польстили! — воскликнула дама, потрясая челкой. — Ну так приятно слышать мнение нормального человека, а не какого-нибудь мямли, художественного критика, который будет долго сопеть, мычать и жевать сопли. Разводить бодягу, хитро химичить. Искать высокий смысл, мистическое начало и скрытую символику. Ах, да все же на виду! А критики — это такое горе луковое! Уж поверьте. Они такие знающие и образованные, просто беда. И вот тут уж воистину: от многие знания многие печали. Только печали не им, тонким знатокам, а мне, простой художнице. Ну, вы догадались, конечно, кто я?
Аврора Францевна подняла брови, не решаясь дать ответ. А вдруг она неправильно догадалась?
— Да что тут сложного?! — воскликнула седая дама. — Я и есть Рута Ойзенш-Йоон. Вот пришла на выставку и любуюсь своими несравненными розами. А больше здесь и посмотреть-то не на что, не правда ли?
— Правда, — честно ответила Аврора Францевна.
— Я так рада, — восхитилась Рута Ойзенш-Йоон и обратилась к Михаилу Александровичу: — А вы как считаете?
— М-да, — сказал Михаил Александрович. — По… Пожалуй. — И вжался в спинку скамейки, отодвигаясь от напористой художницы.
— Ах, как я рада! — повторила художница. — И я, конечно же, подарю вам картину. Любую, на выбор.
— Благодарю, — погрустнела в вынужденном отказе Аврора Францевна, — но это неудобно. Вы могли