пульсарами и больно сверкающими хвостатыми странницами, и колючая межзвездная пыль запорошила глаза, и черная дыра разверзлась и поглотила, и сверхплотная темень сдавила так, что каждый вдох становился казнью и бил в затылок барабанной колотушкой.
Потом тьму разорвало ослепительно яркое радужное пятно, и она поплыла в стороны, к глазной периферии. Олегу удалось разлепить веки, но он тут же пожалел об этом, потому что прямо в глаза ему светила всеми своими пятью стосвечовыми лампочками его собственная люстра. Он снова зажмурился, но, чтобы отвернуться, нужны были силы, а он не мог даже приподнять голову, хотя и очень этого хотел, потому что в затылок больно упиралось ребро высокой спинки стула, к которому он, как оказалось, был примотан широким скотчем.
Затылок ему приподняли — прямо за волосы, и он увидел, что в квартире — все вверх дном. Кто-то постарался не хуже, чем он в своей лавке. Своей, да не очень-то своей, как выяснилось. Потом ему под нос сунули потертую картонку на толстой нитке, и Ромин голос произнес:
— Это что?
Олег скосил глаза, о чем пожалел, так как все вокруг пошло неоново-зелеными волнами, и прохрипел с усилием:
— Ты за этим здесь все перевернул?
— Не за этим. Ты знаешь, зачем. Но сейчас ты ответишь, что
У него еще и ножик был в руке, и острие этого ножика белой молнией засверкало у левого глаза Олега. Собственно, картонка не таила ничего такого, что следовало скрывать, и Олег, сделав болезненную попытку равнодушно пожать плечами, ответил:
— Цыганка дала когда-то. Я еще мальчишкой был.
— Какая цыганка? Как звали, помнишь? — допрашивал Рома, поводя ножиком.
— Много лет прошло, а ты мне по голове еще дал. Не помню. Меня она звала Лачо, кажется. А ее звали Перикла. Перина. Патрина. Нет, Мерикла, но Патрина тоже там была, ее дочь, что ли, — внезапно вспомнил Олег, хотя до сего времени не лелеял воспоминаний о страшноватом эпизоде своего детства. Возможно, он и не вспомнил бы имени старой безногой цыганки, не получи он по затылку.
— Мерикла, значит. И Патрина. А ты, значит, Лачо, — усваивал Рома, и ножик чуть отодвинулся куда- то к Олегову виску. — Мерикла, чтоб ты знал, — моя бабка, Патрина — мать, а я — кто?
— Отстань. — простонал Олег.
— А я тебя, Лачо, гадже приблудный, помню. А ты меня? Так вот, я — Рудко. Рудко. Может, вспомнишь?! Ты меня боялся тогда.
— Я тогда всех боялся. Неудивительно. Это ты меня дразнил?
— Как тебя было не дразнить? Если бы не бабка, я бы тебя до смерти задразнил. Если бы не бабка, не картонка эта ее, я бы сейчас с тобой не разговаривал, а вез бы мертвое тело в тайгу. Чье тело, догадываешься? Куда ты влез, гаджё? Что тебе не жилось хозяином?
— Мне отвечать? — прищурился Олег с почти прежней норовистостью.
— На фиг мне твой ответ. Если бы не Мерикла. Она еще жива и в большом почете, в Москве теперь, и эти самые картонки, которые она придумала… и раздает кому ни попадя уж много лет, крепче охранной грамоты. Я не могу тебя убить, а потом общаться с ней, с моей бабкой. Она тут же просечет, что на мне кровь кого-то из ее подопечных. Она насквозь видит, потому и в почете. Может, ей до тебя и дела нет, но я-то нарушу ее защитное слово, а она такого не прощает. Поэтому будешь жить. Будешь жить и отрабатывать то, что уничтожил. Ведь уничтожил?
— А если не буду? Что тогда? Ты ведь не можешь меня убить или отдать на убийство? Так я понял, Рудко?
— Тебе бы очень повезло, Лачо, — насмешливо протянул Рудко, он же Рома, — тебе бы очень повезло, если бы ты был один. А ведь ты не один. У тебя есть две большие беды — жена и сын. И у них нет никаких охранных штучек от Мериклы.
— Сколько я тебе должен? — спросил Олег в надежде откупиться.
— Очень много, — белозубо ощерился Рома-Рудко, — можешь и за всю жизнь не расплатиться. А может, и расплатишься, если будешь хорошо и старательно работать, гадже.
— Я должен тебе верить? — скривился Олег. — Я? Мерикла, помнится, говорила, что обманывать гадже не грех, а даже заслуга.
— Так что же ты спрашиваешь, гадже? И зачем тебе мой ответ? У тебя что, есть какой-то выход?
Выхода Олег пока не видел никакого. Он понял, что попал в очередной порочный круг, и тысячу раз пожалел о своей опрометчивости. Что бы ему было не связываться с «челноками»? Ломал бы себе нефрит и копил бы понемногу, вкладывал бы во что-нибудь денежки. Что бы ему было, почувствовав неладное, осторожно не выйти из дела, не оставляя хвостов? Но в глубине души он понимал, что, действуя таким образом, не был бы самим собой — Олег не умел не лезть на рожон, не подставлять под удар свою многострадальную шею.
Никаких особых поручений Олегу не давали, не шпыняли и не лишали той минимальной прибыли, которую приносила-таки официальная торговая деятельность магазинчика. Но вниманием его, мягко говоря, не обделяли, обложили плотно, контролировали каждый шаг почище спецслужб. Олег, как он себе понимал, служил фигурой прикрытия: если бы что сложилось у Ромы не так, отвечал бы официальный хозяин предприятия, то есть Олег. А доказывать кому-то, что ты не верблюд, дело бесперспективное, тем более что виноват ты или нет, но причастен, однако. Замазан и вонюч.
Олег лихорадочно искал выхода, иногда от тяжких размышлений у него даже температура поднималась, а сны снились самые что ни на есть поганые. Он кричал по ночам, и Соевна, самостийно поселившаяся при кухне, среди ночи толкала его в бок и насильно пыталась поить отваром мяты и ромашки.
— Соевна, — раздраженно отмахивался Олег, — я лучше водку пить буду, чем эту пакость. Отстань от меня совсем, и, вообще, убиралась бы ты в Лихореченск. Сосватала ты мне, можно сказать, «бригаду».
— Фу-ты ну-ты! Водку он будет пить! Я те дам водку! Я те плопишу по пелвое число! Блигада ему не угодила! Соевна ему не угодила! — разорялась Соевна. — Ну кто ж знал-то? — жалобно добавляла она. — А ты победи цыгана!
— Соевна, чтоб тебя! Как мне его победить, если у него Инна с ребенком на крючке?
— А ты толгуй! Толгуй, чтоб откупиться! И думай! Тебе-то пока ничего не глозит, у Ломки-то все куплены как пить дать! Влемя есть!
— Соевна, я же наркотой торгую! — рычал Олег.
— Не ты! Не ты, а он! А ты, давай, ласшиляй толговлю! Ты ж с магазина живешь, а не с налкоты! И твоя Инка тоже. И я тоже. Мне вот теплые немецкие сапоги на натулальном меху нужны, к плимелу.
— Соевна! Провались твои сапоги! Спалю лавку, к чертям собачьим.
— Спали! Спали! И повесься еще! Отлежь себе нос, пусть у твоей тещи зять безносый будет! Так, что ли? Ну, мудел, ну, мудел, что твой цаль Соломон! — измывалась Соевна.
В одном была Соевна права: Инну, прозябавшую, чтобы не раздражать родителей (как понял Олег из переписки с нею), в какой-то заводской медсанчасти города Братска и получавшую грошовую зарплату, надо было содержать. Сама она проявлять какую-то активность ради собственного материального благополучия была не способна. Перевозить же Инну с сыном к себе Олег опасался. Сначала опасался, потому что сам был неустроен, потом — из-за Ромы, потом вдруг понял, что вовсе не из-за Ромы, который при необходимости, если, не дай бог, таковая возникнет, достанет ее где угодно. Не из-за Ромы, а из-за себя самого.
Их разделяло несколько бескрайних и бесконечных лет, и оба они менялись — менялись врозь. Олег приезжал к Инне в Братск всего два раза. И если первая встреча была нежной и терпкой, как осенний дым, то вторая, состоявшаяся через полгода, отдавала горечью сгоревшего жилья, той бедой, которая объединяет, возможно, вопреки желанию. Они, Инна и Олег, с трудом узнавали друг друга, замечали то, чего не увидели полгода назад, и жалели друг друга, не в силах ничего изменить.
— Я больше не донья Инес, — шептала Инна ночью, вытирая слезы о плечо Олега, — я больше не донья Инес, я замотанная и равнодушная провинциальная врачиха. А от тебя, Олежка, прежнего только