правоты; я хочу только сказать, что не один он замешкался в Наполеоновом веке, не один он застарел в войнолюбии.
Что касается до выходки против женщин — я умываю руки. Это верх невежества — да чего и требовать от будочника! Жаль только, что он во многих книгах, которым поклоняется публика, может найти себе подкрепление. Не то же ли почти говорили древние философы? Не то же ли утверждают немецкие мыслители? Не так ли очертил Байрон прекрасную половину нашего пола в разговорах с Мидвином? Не мудрено дать щелчок этому смурому врагу дам — не досталось бы только носу какого-нибудь мудреца!
Красное покрывало
С карандашом в руке сидел я на восточном кладбище Арзерума, срисовывая один весьма красивый надгробник в виде часовни. Осеннее солнце клонилось за далекие горы Лазистана. Ярко отделялись на зареве зубчатые стены города, который восходил в гору ступенями, и над ним, в вышине, грозным стражем возникал замок, и над замком сверкали Русские пушки, веял Русский Орел крылами. Столповидные райны, перевышенные башнями, устремленными в небо, не колеблясь, стояли вдали, и стройные минареты мечетей, сверкая золочеными маковками, казались огромными свечами, теплющимися пред лицом Аллы. Долгие тени надгробных камней толпой сходили в долины, и за кладбищами, рассыпанными по всем окрестным холмам Арзерума, как стадо лебедей, виделся лагерь военный, расположенный при входе в Байбуртское ущелие.
Картина, развитая передо мной, была великолепна, пленительна, и, забыв рисунок свой, я весь поглощен был созерцанием видов окрестных: сумерки облекали в свои таинственные краски все дикое, все резкое при сиянии дневном, и населяли пустоту мечтами, даль мыслями. Город роптал, как засыпающий великан, но зато предместия становились тем шумней пред закрытием ворот. Все дороги, к ним ведущие, сокрытые игрою холмов, в коих оне прорыты, заметны были только по облакам пыли, над ними кипящей. Стада спешили с поля в город, и из города на водопой. Крик погонщиков, гремение ослиных позвонков, ленивое мычание буйволов, нетерпеливое ржание боевых коней — сливались в шум, подобный спору моря с утесами.
Жизнь говорила вдали, но зато какая мертвая тишина лежала кругом меня! Грозна была громада города, но еще грозней облегало его войско смерти — бесчисленное множество стоячих камней казалось воинами, стремящимися на приступ неотразимый. Сколько поколений, живших за этими крепкими стенами, невольно покинули их, чтобы лечь в прах у стоп могильных камней, и сколько еще родов и народов заснет здесь сном беспробудным!
Кладбище! бездна, ничем не наполняемая и вечно несытая, — ужель безвозмездно работает на тебя жизнь? Ужели волны твои грозят потопить некогда всю область ее? Кладбище, говорю я, но что такое вся земля как не исполинское кладбище! Как здесь гроб на гробе, кости на костях: так везде, на каждом шагу, попираем мы остовы праотцев, памятники народов, обломки первобытных миров, из коих создан мир наш. Может быть, прах, отрясаемый с наших ног, смешан с прахом восточных царей, давно истлевших, давно забытых; и кто считал песчинки в часах судьбы? Может быть, чрез месяц ветер, освежающий лицо мое в жар полудня, разнесет мой прах далеко, далеко!
И почему эта мысль, как льдина, пала на сердце? Мне ли быть вечным на земле, когда тысячелетние деревья падают с подножий ровесников творения, когда гранит распадается от дыхания времени, и под тяжкою пятою его сокрушаются все памятники бытия, даже небытия человеков! Посмотрите кругом: сколько плит, веков, вер друг на друге: идолопоклонники, огнепоклонники, мусульмане, христиане. Подле камня, цветущего пестрыми, свежими арабесками, врастает в землю тяжелое надгробие, седое мохом древности, и путник напрасно разбирает неведомые на нем руны — судьба сгладила их с камня, как язык, на коем они писаны, из памяти народов, как самый народ, говоривший им, с лица земли! Самые кладбища имеют судьбу свою , — сказал Ювенал: «Data sunt ipsae quoque fata sepulchris».
Глубокая, горестная истина! И где суждено мне пасть в объятия сырой земли? Где истлеет мой прах и сокрушится над ним тленное надгробие? На родине или в чужбине пожрут меня уста этого непонятного Сфинкса — могилы? Сохраню ли я в другом мире здешнюю самобытность или лучшею только частию моею сольюсь с другим лучшим целым? Оживет ли в ней память об этой жизни, или только пророческие сны, едва намекающие о давно минувшем, будут, как и здесь, ее уделом? Наконец, судьба человечества, этого вечного Я, равно в границах известного времени и пространства, как в беспредельном горизонте вселенной, в бездне вечности… увлекла меня в даль недолетную; но смелая дума напрасно порывалась взлететь над безвестным океаном, как против вихря чайка прибрежная…
Грохот заревых барабанов, во всех концах города перевторивающих друг другу стройными перебоями, извлек меня из глубокой думы… гул его доходил до меня, теряя отдалением суровость свою, — и звук флейт, оканчивая каждое колено, лился, подобен милому голосу женщины вслед за грозным кликом воина; муэззины звали к молитве. Заревая пушка грянула в лагере, — эхо гор отвечало ей долгим перекатом, — и наконец везде воцарилось молчание. Тихо ниспал флаг на башню замка… победный Орел свил крылья свои. Солнце село.
Но не вдруг сошла ночь на окрестность: прозрачный туман медленно развивал свою креповую завесу — медленно увивал чалмою главы гор; тени и пары густели постепенно, — и вот, золотокрылый месяц вспорхнул на небо обычной стезей своей, — и мои думы опять покинули землю против воли и без ведома сердца.
Скажите: отчего на поле битвы, даже после битвы, когда уже сердце начинает простывать от запальчивости, от негодования, от мести; когда миновала опасность и внимание не занято службою, отчего, спрашиваю, видя растерзанные чугуном и железом трупы, в крови, в пыли, обнаженные, разбросанные по земле, слыша стон безнадежно раненных и хрипение умирающих, — душа воина не содрогается? Смерть кругом его, смерть везде, кроме его мыслей. Самый трус не даст вам отчета, чего он боится в деле, чего ужасается после? Его страшит сабля, пуля — он хотел бы избежать раны, спасти жизнь, — но никогда ясная мысль о смерти не представляется его уму, крутящемуся в вихре разных ощущений. Ему некогда думать от робости, от стыда; отважному от горячности, от жажды отличия, от занятий по должности; каждый так занят делом или любопытством, нетерпением или боязнию, что прежде чем успеет рассудить, он уже увлечен в натиск или в отступление, и нередко ранен или убит, не имея свободного мгновения и вспомнить о смерти. Вот почему не должно так высоко ценить то, что мы называем храбростию, ибо из сотни едва ли двое действуют по собственному внушению, остальные покорны случаю и
Вы читаете Ночь на корабле