Эта никогда не знавшая любви шестидесятилетняя женщина была заклятым врагом семейного благополучия.
И дома, и на улице с лица ее не сходило выражение недовольства и досады.
Зимой тетушка обычно хворала, летом чувствовала себя бодро.
— Мама, почему зимой тетушка скрючивается, а летом распрямляется?
— Зимой мороз сковывает ей нервы, — отвечала мать, — а летом они отходят на солнышке.
Нервы, — у моей тетушки все зависело от них.
Попытайтесь представить ее внешность: высохшее тело, короткие редкие волосы, длинные костлявые руки со вздутыми венами, скошенный лоб, впалая грудь, короткие ноги, начинавшиеся прямо от груди. У нее не было живота. Вытянутая голова без шеи, маленькие глаза, узкий у основания и расширяющийся книзу нос, который переливался всеми цветами радуги и шелушился.
Пожалуй, труднее всего описать рот тетушки, потому что он не имел определенной формы. Дома, в присутствии членов семьи, был одним, на людях — другим, когда появлялся отец — сразу же поджимался, передавая сплетни увеличивался в размерах. Когда же тетушка спала, рот, казалось, не принадлежал ей: он напоминал пустое дупло, из него, словно мачты выброшенного на берег старого судна, торчали три зуба. Ходила тетушка во всем старом — в тряпье она чувствовала себя счастливой.
Ненавидела хорошо одетых, и особенно — красивых женщин.
Помню ее поношенное, выцветшее пальто, пеструю от бесчисленных заплаток кофту и шаль, которую какой-то чудак-англичанин собирался приобрести как антикварную вещь.
У тетушки был огромный сундук из орехового дерева (три человека могли уместиться в нем, присев на корточки), все содержимое которого мне вряд ли удастся сейчас припомнить.
В сундуке хранились шелковые платья, сшитые по фасонам пятидесятилетней давности, туфли, спутанные клубки ниток всевозможных цветов, полотенца, накидки, теплые носки, чепцы, панталоны, рубашки, иглы, булавки, куски тафты различного качества, старинные золотые монеты, жемчуга, бриллианты, коврики, серебряные чаши, трубки-чубуки, четки, пояса, флаконы с одеколоном, картины, рамки, ручки с золотыми наконечниками, чернильницы, потрепанные Библии, иерусалимские кресты, пуговицы, головные уборы, кисти от фесок, наперстки…
А сама она щеголяла в неописуемых лохмотьях, в носках, которые штопала тридцать лет кряду, почему они и не влезали ни в какую обувь.
Много лет назад некий Назар-ага хотел взять ее в жены, но она отказала ему.
— Какой же дурой была я тогда — не вышла за него замуж, — сетовала тетушка, — а ведь могла быть ханум-хатун[7] в доме Назар-аги.
После этих слов тетушка тяжко вздыхала, и по ее темному сморщенному лицу катились слезы.
Назар-ага, долговязый мужчина с нелепо торчащими из-под засаленной фески волосами, зимой и летом ходил в плаще, свисающем до пят. Глаза косили в разные стороны, походка напоминала поступь осла, поклажа которого по неосмотрительности хозяина сползла к хвосту.
Но не таким представлялся он моей тетушке.
— Вот это мужчина!.. И рост, и походка — все на месте. Не болтлив, серьезен. Скажет: «Золотце ты мое!» — растаешь. Эх, и дом у него — полная чаша, и доход приличный…
Была у Назар-аги на базаре маленькая треугольная будка, где он составлял по готовым образцам письма для крестьян. Обставлена его «контора» была так — шаткий стол, стул, вдоль и поперек перетянутый бечевками, и чернильница, в которой ничего не было, кроме волос. На столе — несколько тростниковых перьев, глиняный кувшин для воды, грязный стакан да веник, ставший убежищем пауков.
Кроме писем, Назар-ага составлял еще и прошения по наследственным и бракоразводным делам. Прошения эти он выписывал из какой-то пухлой книги, меняя только имена и даты.
За письмо брал десять медяков, а за прошение — шестьдесят.
Интересно, вспоминал ли он нашу тетушку. Не думаю. Потому что, проходя мимо наших окон, он даже не поднимал головы.
Как-то я спросил о Назар-аге у матери. И она сказала:
— Много лет назад ходили слухи… но, кажется, на том все и кончилось.
В баню я ходил вместе с женщинами.
Я до сих пор питаю отвращение к восточной бане, потому что навсегда запали мне в память тяжелые запахи серы и пара, изнуряющий жар и чрезмерно полные тела женщин.
В баню тетушка ходила не только мыться. С величайшим усердием и неприязнью изучала она девушек на выданье, чтобы сразу же после бани вдоволь посплетничать о них. Но она так уставала, натираясь всякими благовониями, что дело обычно откладывала до следующего дня. На следующий день, тщательно смазав кремом лицо и накинув на голову свою антикварную шаль, тетушка начинала обход знакомых.
Сначала заходила к Егис-ханум.
Егис-ханум была из категории тех женщин, которые боятся даже собственной тени; окна ее дома всегда были занавешены; в разговоре она старалась не упоминать имен, чтобы, не дай бог, не стать объектом пересудов.
У Егис-ханум было двое детей: сын сорока лет и дочь — тридцати пяти. Сына она не женила, чтобы избежать всяческих хлопот, а к дочери никто не посватался. Егис-ханум выводила ее из дому раз в год, шла с ней в церковь, там держала ее где-то в углу, подальше от чужих глаз, разрешая открывать только одни глаза и нос.
Тетушка моя нарочно выдумала, будто Егис-ханум собирается сосватать сыну дочь Гоар-ханум. И плела бог весть что о дочери Гоар-ханум, которую она-де видела в бане.
— На руке два шрама — от болезни какой или от ножа, кто знает… Уж не думаешь ли ты сосватать ее за своего Смбата? — предостерегала тетушка.
— Не время еще моему сыну жениться, — говорила Егис-ханум.
— Сочла своим долгом предупредить тебя, — добавляла тетушка.
И спешила к другой знакомой.
— Дочь Азаран-ханум натирала ноги каким-то лекарством, наверно, болеет чем-то…
Где-то еще о третьей девушке:
— Лицом вышла, но тело… Я и то лучше сложена…
О четвертой:
— Волосата, как мужчина. Смотреть тошно.
И так без конца, без устали.
Как-то из предбанника вошла к нам в отделение какая-то женщина, попросилась у матери помыться с нами, мать, разрешив, куда-то вышла. В это время вдруг явилась тетушка. Увидев женщину, тетушка велела ей немедленно убираться вон.
— Вардер-ханум, — сказала ей Огабер-ханум (так звали незнакомку), — мне Маргарит-ханум разрешила…
И — пошло.
Огабер была не из робкого десятка.
— Вон отсюда!
— И не подумаю!
— Да чья ты собака, чтобы лаять на меня?!
Сбежалась родня Огабер, и представление началось. Огабер и несколько других женщин, сбросив с себя последнее, схватили тяжелые шайки и обступили мою тетушку. Одна из них поскользнулась и, растянувшись на полу, больно ушиблась, но тут же поднялась еще более разъяренная.
Тетушка пустила в ход банный стульчик, и пострадавшая от ее удара потеряла сознание. Но тетушка и сама вскоре лишилась чувств, последним усилием успев запустить стульчиком в Огабер. Подоспевшая мать положила конец драке. Я быстро оделся и бросился искать фаэтон, чтобы отвезти тетушку домой.
Старшего слугу, Григора, мы звали просто Гого. Но Гого был не только слугой, а, как говорил мой отец,