ведая, ежесекундно соприкасаемся, что к бабкам, знающим тайны и заклятья, она относилась иначе, чем к другим, и даже давала им то отрез полотна, то кружок колбасы, чтобы развязать язык.
Хозяйством она занималась мало — ровно столько, чтобы контролировать, не выносит ли дед что — нибудь своим протеже, ибо он, боясь скандалов, подворовывал. Не оказывая никому услуг — чужие нужды были недоступны ее воображению, — не испытывая угрызений совести и не задумываясь ни о каких обязанностях перед ближними, она просто жила. Если Томашу удавалось застать ее в кровати, в отгороженной портьерой нише, возле скамеечки для молитвы с резным пюпитром и подушкой из красного бархата, он садился у нее в ногах и прислонялся к скрытым под шерстяным одеялом коленям (ватных одеял она не выносила); тогда вокруг ее глаз собирались морщинки, а яблоки щек выдавались вперед больше обычного, что означало дружелюбие и смешные рассказы. Иногда какой-нибудь шалостью он навлекал на себя ее ворчание, и она называла его паскудником и паяцем, но это его не смущало: он знал, что она его любит.
В воскресенье она надевала в костел темные блузки, застегивавшиеся под горло на английские булавки (над жабо), вешала на шею золотую цепочку со звеньями, похожими на булавочные головки, а медальон, который она разрешала открывать (в нем ничего не было), прятала в кармашек за поясом.
VI
Разнообразные Силы наблюдали за Томашем на солнце и среди зелени и оценивали его в меру своих знаний. Те из них, кому дано выходить за пределы времени, меланхолично кивали прозрачными головами, ибо способны были осмыслить последствия экстаза, в котором он жил. Силам этим известны, например, сочинения музыкантов, пытающихся выразить счастье, но такие попытки кажутся неуклюжими, когда присаживаешься на корточки у кроватки ребенка, просыпающегося в летнее утро, а за окном слышен свист иволги, хор кряканья, кудахтанья и гоготания со двора, и все эти голоса залиты светом, который никогда не кончится. Счастье — это еще и осязание: босыми пятками Томаш перебегал от гладкости досок пола к прохладе каменных плит коридора и округлости булыжников на дорожке, где подсыхала роса. И — надо иметь это в виду — он был одиноким ребенком в царстве, которое менялось по его воле. Черти, быстро съеживавшиеся и прятавшиеся под листьями, когда он подбегал, вели себя как куры, которые, всполошившись, вытягивают шею и таращат глупый глаз.
Весной на газоне появлялись цветы, которые называют ключиками св. Петра. Они радовали Томаша: трава однородно зеленая, и вдруг эта светлая желтизна на голом стебельке, действительно как связка маленьких ключей, и в каждом — небольшой красный глазок. Листья внизу сморщенные, приятные на ощупь, как замша. Когда на клумбах расцветали пионы, Антонина срезала их, чтобы отнести в костел. Он вперивал в них взгляд и хотел бы целиком войти в этот розовый дворец; солнце просвечивает сквозь стены, а на дне в золотой пыльце копошатся жучки. Одного он как-то втянул в нос — так сильно нюхал. Подпрыгивая на одной ножке, он бежал за Антониной, когда та шла за мясом в вырытый в саду погреб. Они слезали вниз по приставной лестнице, и Томаш пальцами ног пробовал мороз от присыпанных соломой ледяных плит с Иссы. Наверху жара, а здесь всё по-другому — и кто бы там сверху догадался! Он не мог поверить, что погреб не тянется далеко, а кончается там, где стена укреплена каменной кладкой с влажными подтеками. Или улитки. Через мокрые после дождя дорожки они переправлялись с одного газона на другой, протягивая за собой след из серебра. Когда их брали в руки, они прятались в свой домик, но тут же высовывались снова, стоило сказать: «Улитка, улитка, высуни рога, дам тебе пирога». Если все это и доставляло взрослым удовольствие, то, как могли убедиться Силы, немного стыдное. Например, задумываться над белым колечком на домике улитки — это не для них.
Река казалась Томашу огромной. Над ней всегда разносилось эхо: пральники стучали «так-так-так»; откуда-то отзывались другие, словно был уговор, что они должны отвечать друг другу. Весь оркестр и стирающие женщины никогда не ошибались — если начинала новая, то сразу попадала в такт. Томаш забирался в кусты, залезал на ствол ивы и, слушая, целыми часами глядел на воду. По ее поверхности носились водомерки с водяными ямками вокруг ног, жуки — капли металла, такие скользкие, что вода их не берет, — исполняли свой танец по кругу, все время по кругу. В солнечном луче — леса водорослей на дне, между ними стоят косяки рыбок, которые разлетаются во все стороны и снова собираются — несколько движений хвостиком, разгон, несколько движений хвостиком. Иногда из глубины на свет выплывала большая рыба, и тогда сердце Томаша колотилось от волнения. Он подскакивал на своем стволе, когда на середине реки раздавался всплеск, что-то сверкало и расходились круги. Если проплывала лодка, это было необыкновенно: она появлялась и исчезала так быстро, что заметить удавалось немногое. Рыбак сидел низко, почти на воде, загребал веслом с двумя лопастями, а за ним тянулась бечева.
Томаш рано смастерил себе удочку и был терпелив, но у него ничего не получалось. Лишь дети Акулонисов, Юзюк и Онуте, научили его правильно привязывать крючок В их избу на краю села он поначалу забегал на минутку, потом освоился, и, если не возвращался домой, все знали, где его искать. В полдень он получал деревянную ложку и садился вместе со всеми за стол, черпая, как другие, из общей миски бандуки[5] со сметаной. Акулонис был большой, с такой плоской спиной, что Томаш дивился — он не знал никого, кто держался бы так прямо. Полотно штанов на икрах он обматывал оборами лаптей до самых колен. Рыбачил он увлеченно, но главное — у него был челнок За яблонями, возле свирна, земля спускалась к заливу, заросшему аиром. В этом аире челнок продавил след и лежал, наполовину вытянутый на берег. Детям было запрещено сталкивать его на воду, поэтому они могли только изображать, что плывут, раскачиваясь на его конце. Он был шаткий, состоял из выдолбленного бревна и двух крыльев для равновесия. Акулонис плавал на нем ловить щук на блесну. Бечеву, которая разматывалась следом, он цеплял за ухо, чтобы сразу почувствовать рывок. На ночь он ставил жерлицы и одну дал Томашу. Возле самого шестика была привязана лещиновая рогулька, на нее намотана бечева, которая защемлялась в расщепе, и дальше, на свободном конце — двойной крючок. В качестве живца лучше всего использовать маленького окуня, потому что если насадить его на крючок за спинку, разрезав ножиком кожу, он может ходить всю ночь. Другие рыбки не так живучи — слишком быстро умирают. Заслугу в случившемся следовало бы приписать Акулонису, который выбрал место и забросил удочку. Томаш не мог спать, вскочил спозаранку и сбежал к реке, когда еще стоял рассветный туман. Над розовой гладью, где клубился пар, он увидел рогульку — пустую. Он не верил, тянул, и бечева шла с трудом, что-то плескалось. Наверх он несся бегом, счастливый, чтобы всем показать рыбу величиной с руку. И точно, все сбежались и смотрели. Это была не щука, а какая-то другая рыба, и Акулонис объявил, что попадается она редко. Никогда прежде с Томашем не случалось ничего подобного, и он с гордостью рассказывал об этом еще несколько лет.
К жене Акулониса, белой, как Поля, он льнул, ища ее ласк. Разговаривали в избе по-литовски, и он даже не замечал, как переходил с одного языка на другой. Дети смешивали оба — разумеется, не там, где приличествует созывать друг друга веками устоявшимся кличем. Например, когда мальчишки бегут голые, чтобы бухнуться в воду, они не могут кричать ничего кроме: «Ej, Vyrai!»,[6] то есть: «Эй, мужчины!» Vir, как узнал Томаш впоследствии, по-латыни значит то же самое, но литовский, вероятно, старше латыни.
Однако лето проходит. Дожди, нос, расплющенный о стекло, приставания к взрослым. Вечерами на кухне, куда Антонина и другие девушки приходили прясть или лущить фасоль, царило ожидание новых рассказов, и отчаяние брало, если, как это иногда случается, что-нибудь портило удовольствие. Томаш слушал песни, а одна интриговала его особенно, потому что Антонина вела себя таинственно и говорила, что это не для него. При этом пела она только припев:
а остальное он уловил урывками. Там было о рыцаре, который поехал на войну и погиб, а потом, став